Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2012)
пусть бы этот Алатырь-город повисел бы еще, поцвел бы.
Ах ты, зверь, супермаркет, макдоналдс, гуччи,
смотри, вот из гроба Ангел встает как липа,
если хочешь, говорит, выбери меня, липу.
Если хочешь, говорит, замкну кровь, уже не прольется,
не спалит никого озеро огненное да злое,
сделаю это за ту гимназистку, за всех, кто от боли плакал,
и за двух кукол — Коломбину с Петрушкой.
Если хочешь, говорит, выбери меня, липу.
А над рекой Сеной-Москвой все сады, да трубы,
да храмы, да острова, да змей-горынычи, да витрины,
пежо бегут, башня вокруг смотрит,
из ноги комиссара Нотр-Дам растет да бульвары,
на другой ладони гимназистка стоит, плачет.
Выбирали кровь и огонь, не выбрали липу,
выбирали пежо, да вольво, да Красную площадь с огнями,
выбирали петлю, да флакон шанели, да пулю.
А липа растет одна на острове белом,
а под ней Исайя-пророк, как хлеб, ест свои слезы.
Снегири мои, снегири, что над снежком кружите?
Что, родные мои, чирикаете да скулите?
Зачем, голубы, вы сюда опять прилетели,
или вместо Жар-птицы гореть хотите в России,
неказистые птички с громом смертельным в сердце?
* *
* Гребок совьется раковиной белой
и встанет, будет ждать, хоть и ушла галера.
И свист, что птица вынула из горла,
застыл, как оловянный воин с саблей,
и ждет, когда она вернется.
Улисс ушел, а человечье тело
стоит, словно хлоп о к,
как светоносный отпечаток иль юла.
Стоит, не распадаясь.
Память павших воинов — 2
Краб побережье измерит, а небо — луна,
и где шире клешни — туда оно и войдет.
И кораллом солдат растет — как в рукав из льна
пустотелый воздух, плывущая связь пустот.
Шире ль объятья охапка смертная, впопыхах?
Крабу какому красный снести стакан?
И пузырится в ней воздух в кузнечиках-битюгах,
и Ионин лоб приклеен, как ураган.
Дудка дикая скрепится, склеится, пропоет,
в дом лучи войдут, крепкие, как стволы.
Новый век, как яблоко, настает,
ты зарой его под окно, в белый слой золы.
Чтоб созвездия мимо плыли в горящих своих плотах,
как орган лесосплава спускает бревно за бревном,
чтобы ангелу пела мулатка с аккордеоном в руках,
строя огненный дом бытия, как корзину с цветком.
Чем корявей ребро, тем больше в него войдет
воздуха, мощного, как бомбардира ядро,
там и встанет клубок, и туда тромбон пропоет
белой осью морей, идущей через бедро.
Отчего же земля одевает грудь одеялом —
ей другое назначено слово и голос другой.
Ходит в поле лиса откровеньем кровавым и малым,
мускул нового мира кругля и являя собой.
А фугасную землю сперва надо вынуть из клети
позабившихся ребер, чтоб выпал котел пустоты,
чтоб входили туда, словно яблоки, белые дети,
возводя из берцового света дома и мосты.
Череп волка и воина — только ли щебень, щебенка?
Крылья бабочки снова из детских лопаток растут.
Стол белеет, и дудки поют, и выводят теленка.
Холм могильного света, как сын обретенный, разут.
Георгий и дерево
Внутренний ветер ходит кругами, как мастерок Давида-
строителя, ширится мировое лягушечье древо,
в душу Георгия вкопано, посажено и зарыто,
и воздушные змеи в ней мерят собою небо.
В бурунах стоит воин, как погружается наутилус,
все, что от мира осталось, — нить соответствий,
словно ладонь расширилась, натрудилась,
проросла кристаллами света, растаяла в занавеске.
Его правда накрыла, словно полдень лучом цикаду —
светоносных отрезков лес движется, словно поршни,
ткет весь мир, к бытию восставляя и град и брата,
разрежаясь обратно в свет, безрукий, родной, порожний.
Он же ходит по кругу, как кукла, с копьем своим тонким,
с драконом, заряженным, как паровоз, поршнями света,
и как жизни куб, его экскаватор из неба
вынимает и кладет в глину и дождь ребенка.
Ах, не все ли мы состоим из охапки
света да боли в груди — врасплох, вполнеба! —
не из жил вещества, а из одной огранки,
как земля из звезды или лучи — из хлеба.
И играет ничьим веществом, нижет Георгий змия,
строит Георгий дом для людей и леса,
и ребра, как сруб, кладет вовнутрь золотые,
и небо вставляет в грудь взамен стеклореза.
Память Марка-Евангелиста
Есть растворяющий конец водоворота,
и есть — творящий. Есть леса без крон,
есть звезды без ворот, есть ворот и ворота,
где встал лишь света ковш как мера всех времен.
Его вложить в базилику и в клетку
живой груди — вот тяга и тоска.
И кров сужает мир, но изощряет сетку —
сетчатки луч: лучину для зрачка.
Он слово слышит, как форель немую,
и в авиатрубе светла ладонь,
что вложена не в рану копьевую,
а в Духа-мальчика, в рождающий огонь.
Как танкер носом встал, ловя звезду и крышу,
встал Ангел на порог. И небо спит, как лев,
в твоей груди. И груз земли и мыши
осилит чистый лоб, от буквы побелев.
Амадеус
Кобрин Кирилл Рафаилович родился в 1964 году в Горьком, окончил исторический факультет Горьковского государственного университета. Литератор, историк, радиожурналист, автор более десятка книг прозы и эссеистики и многочисленных публикаций в российской и зарубежной периодике. Живет в Праге.
Представьте такую картину: заснеженный двор бывшего епископского дворца, ныне музея. Даже не двор, а внутренний садик, в котором тщеславным тщанием барочных дел мастеров уместились пышнозадые скульптуры, дорожки, кое-какая растительность и даже небольшой прудик, посреди него пухлый каменный пацан фонтанирует из маленькой своей пипки. Фонтанирует весной, летом и в начале осени; сейчас же на дворе зима, ни листвы, ни фонтана, ни посетителей, некому полюбоваться на полузамерзший пруд, где сероватый лед плавает в черной воде. Впрочем, люди здесь есть, вернее, были — еще относительно недавно: из изогнутой массивной двери, ведущей на главную аллейку двора, кто-то прошелся туда-сюда, до дальней стены с увитой плющом галереей, от которой нынче остался только тонкий деревянный каркас, переплетенный сухими, колючими на вид, тонкими щупальцами побегов. Сквозь все это просвечивает желтая, в разводах сырости стена, основательно украшенная орнаментом трещин и облупившейся штукатурки. Следы ведут прямехонько к галерее, а потом назад — к двери; они четко оттиснуты на нетронутом с ночи снегу, никто сюда в такое время не ходит, никто не заглядывает. Так что само их появление странно, но еще более странным, непонятным представляется другое: две пары ног по пути туда превращаются в середине двора в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается на пути туда, внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму.
Двор в музейном окне выглядел сиротливо, как, впрочем, и положено там, где большой стиль ушел, оставив всю свою материальную параферналию, которая продолжает пребывать совсем в ином мире, — обшарпанную, поистертую, но тем не менее тщательно оберегаемую, отчего сиротство камня и железа, обточенного, выкованного, объединенного в странные конструкции во славу непонятных потомкам идей, кажется особенно безнадежным. Следов на снегу было множество, но они кружили, не пересекая главной линии: цепочки из четырех паралельных отпечатков, потом из двух, туда-обратно. Отвернувшись от окна, я задал первый, самый важный вопрос: “И что, вы так и сказали им?” Андрей Морвид радостно закивал большой головой, глаза веселые, возбужденные, испуганные. Полицейские только что оставили его в покое, но они кружили по музею, который по такому поводу был закрыт, сотрудники допрошены и отправлены домой, вход перегораживает полосатая лента, вялый гигант в форме, с огромным пистолетом в слишком маленькой кобуре (как он его туда запихнул? Или все это вместе — пушка и кожаный футляр — есть муляж, игрушка, пугало для нервных пражских карманников и угрюмых, истерзанных дешевой дрянью джанков?). Ни наглости, ни моего уродливого чешского не хватило бы на то, чтобы вступить с полицейским в интересный разговор по поводу больших пистолетов и маленьких коб у р (что-то аристократическое, французское слышится в этом слове, поставленном в родительный падеж множественного числа); довольно того, что он пропустил меня — иностранца, журналиста, то есть человека вдвойне опасного и подозрительного, — внутрь. Мол, пан Морвид адвоката не имеет, оттого попросил приехать своего друга, поддержать его как морально, так и советом в этой странной, непостижимой уму ситуации. Будь там настоящее преступление, грабеж, изнасилование, убийство, любой бы такого мазурика отогнал, но здесь... Чего расследовать, когда ничего нет: только следы и россказни свихнувшегося музейщика о том, как он гулял по двору с сумасшедшим гостем из России и как в разгар неторопливой беседы о Божьей каре и способах ее обрушения на головы грешников один из дискутантов внезапно исчез, растворился в сыром воздухе Пражского града — или по мановению Господней руки был мгновенно утащен в неизвестном направлении, ад или рай — сказать невозможно. “Так в рай или ад? Вы-то что думаете?” Морвид почесал подбородок миниатюрной обезьяньей рукой и выпалил: “В рай!” — “Отчего же, дорогой Андрей? Ведь он был... то есть есть... в общем, он же богохульник?” — “Апофатически, Петр, апофатически. Нынче мало кто думает о Боге. Не поминает его всуе или по делу, а думает. Пусть скверно, безо всякой подготовки и способности к тому, но думает. Барбос думал”. — “В прошедшем времени?” — “Конечно, милейший Петр! Сейчас он уже не думает, а видит !” Возражать на сию экзальтацию, порожденную смешением долгой привычки к самопальному кисло-сладкому теоложествованию с тихой истерикой по поводу дикого происшествия было сложно. Поезжайте в Лурд и научно расскажите исцелившимся о ремиссии.