Алексей Макушинский - Город в долине
32
Не в этот, однако, но во второй мой приезд к нему, не в Дижон на сей раз, в Париж, тоже осенью, но уже 1997 года, он, перебирая обстоятельства этого прошлого, как будто обрубленного эмиграцией, напомнил мне ту первую нашу совместную прогулку весною 1981 года, когда я работал на киностудии, а он, Двигубский, как раз закончил университет и занимался древнегреческим языком — занятия, которые вскорости он оставил, затем, о чем я не подозревал до тех пор, попытался, уже в аспирантуре, возобновить, ходил даже, в течение одного семестра, на классическое отделение филологического факультета, где, между прочим, признался он мне в Люксембургском саду, он, Двигубский, влюбился в некую девушку, чуть ли не первокурсницу, имени я не запомнил, и она, как ему, по крайней мере, казалось, осталась к нему не равнодушна, и хотя ничего между ними не было, кроме прогулок по Воробьевым горам, все-таки он довольно сильно, по его выражению, страдал и мучился, когда они, каким-то необъяснимым образом, без всякой видимой причины, как это бывает в юности, и наверное только в юности, с нею расстались, каковое, до сих пор необъяснимое для него самого расставание кажется ему теперь одной из причин его, вскоре вслед за тем последовавшего, переезда в Ленинград; все это было совершенной новостью для меня. Во второй, следовательно и начнем еще раз, приезд мой к нему, не в Дижон, но в Париж, он, Двигубский, напомнил мне ту прогулку и тот свой полусон, не-совсем-еще-сон, о котором он рассказывал мне на Тверском бульваре, в другой жизни, шестнадцать лет тому назад, на грязно-белой, из тонких реек, русской скамейке, и о котором я сам, к 1997 году, успел, конечно, напрочь забыть. Таких скамеек здесь не бывает, сказал он, показывая на зеленые железные стулья Люксембургского сада, по-своему тоже прелестные, и он бы дорого дал, чтобы посидеть сейчас там. За чем же дело стало, сказал я, поезжайте и посидите. Я сам никаких ностальгических чувств не испытывал, они пришли ко мне позже. Смешно сказать, но он не может съездить туда из-за паспорта, у него паспорт какой-то старый, с советским гербом на обложке, и если он въедет с ним в Россию, то уже не выедет по нему, и значит, придется там делать новый и там же ставить французскую визу, что, конечно, осуществимо, но может затянуться на неведомо долгий срок, а здесь в русском консульстве ему новый паспорт не выдают, хотя он несколько раз туда обращался. Езжайте, говорят, в Москву, там и меняйте. А после посещения русского консульства желание ехать в Москву пропадает надолго. У Светы, кстати, правильный паспорт, она уже пару раз летала к родителям в Петербург. Людей было очень много в Люксембургском саду, солнце светило жарко, болела голова и как-то было мне неуютно. Я чувствовал себя, я помню, как часто чувствую себя в Париже, прежде всего — уставшим, от метро, конечно, утомительнее которого, как мы знаем, нет ничего на свете, от целого дня блужданий по городу накануне. Двигубский, предложив мне, как некогда на Тверском на скамейке, посидеть на, как выразился он, раскоряках у поблескивавшего на солнце пруда с тонкоструйным фонтаном, снова заговорил вдруг о том давнем полусне, нет, не сне, и о том, что полусон этот не покидает его все эти годы, да, вот вы не поверите, Макушинский, прошло уже сколько лет? уже шестнадцать лет, Боже мой, а он все снова и снова возвращается к этому виденью… сюжету. этому, он сам не знает чему. Странное дело, он так ясно видит все это, этот маленький город, город в долине, откуда-то сверху видит его, с его крышами, куполами, кронами деревьев, блеском рельсов возле вокзала…, и какую-то площадь видит он в этом городе, какую-то огромную, всегда пустынную площадь, и вот, видит — кого-то, героя этого не-сна, полусна, на площади, булыжной гладью расстилающейся перед ним. Я снова, через шестнадцать лет, уже давным-давно расставшись, конечно, со своими кинематографическими мечтаниями, сказал ему, что из этого можно было бы сделать фильм; замечание это снова ему не понравилось. Фильм? Нет, фильм он не знает, как из этого сделать, и к кинематографу он никакого отношения не имеет, и вообще причем здесь фильм, и вообще непонятно, зачем делать из этого что бы то ни было, это просто есть в нем и все тут, но уж если делать что-нибудь, то можно было бы написать повесть, да, повесть, «Город в долине», и он уже чувствует, что. Что — что? Что ему придется, сказал Двигубский, закидывая одну длинную ногу за другую и обхватывая острое колено руками, что ему придется эту повесть написать, вот и все, что никуда он от этого замысла не убежит, да и бежать некуда, да в общем и незачем. Добро пожаловать в задорный цех, сказал я. Он начал раскачиваться на своем зеленом стуле, поскрипывая гравием. Сейчас свалитесь, сказал я ему. Мы сидели, вот вспомнил, не у самой воды, но — на возвышении, вполоборота к дворцу; за деревьями слева видна была Эйфелева, еще дальше налево, за, опять же, деревьями, едва начинавшими желтеть, Монпарнасская черная башня (как если бы время поворачивалось вместе с нами, от прошлого к будущему, но против часовой стрелки). Двое белокурых мальчишек в синих футбольных майках, с неизбежной надписью Zidane на одной, Djorkaeff на другой, перебрасывали друг другу мяч от нас справа, ни малейшего внимания не обращая на проходивших сквозь их игру японцев, американцев, на сидевших на стульях и на скамейках старушек, студенток, на святую Женевьеву, на Марию Стюарт, на Маргариту Анжуйскую с прижавшимся к ней ребенком и змеевидной короной на голове, но все подбрасывая и подбрасывая этот белый, кожаный, настоящий, в черных шашечках, мяч, перекидывая его с ноги на ногу, останавливая ногой или корпусом, пропуская между ног, чтобы тут же отбить его пяткой, ни о чем, конечно, не думая, никуда вовек не спеша, подобно зверькам или насекомым, вот этим тонким осам, бесконечно вьющимся над вонючей, переполненной туристическими отбросами урною, вне мира, вне времени. Что же, это будет исторический роман, или. Нет, он тут же перебил меня, не роман, а повесть, и, конечно, никакая не историческая. Неужели я думал, что он опустится до столь примитивного рода литературы? Нет, ему видится что-то простое и строгое, что-то на старый лад, в духе, если угодно, той сухой французской прозы, которую так любит его отец. Привет от которого он забыл передать мне. Привет мой которому он, разумеется, передаст. Только действие, страсть и страдание. Без долгих рассуждений, даже без диалогов. Почти без. Но это действие будет все же происходить в какую-то определенную эпоху, спросил я, в каком-то месте, в какое-то время? Конечно. Конечно, да. Конечно, нет. Да и нет, нет и да. Конечно, действие должно происходить в некое определенное время, даже очень определенное, он точно знает какое, а с другой стороны… с другой стороны, есть во всем этом что-то, лежащее вне всякого времени, за пределы времени отсылающее. Сам сон, не-сон, был вне времени, был — никогда, был — всегда. В пределах времени действие должно происходить в конце лета, в начале осени 1919 года, в пору большого деникинского наступления на Москву, сказал он — с интонацией почти деловитой, как бы на что-то решившись. Герой, вместе с Добровольческой армией, вступает в тот город, маленький город, город в долине, в котором, или, может быть, возле которого прошло его детство, в котором он несколько лет не бывал, года, допустим, с шестнадцатого, когда его забрали в армию и отправили, после школы прапорщиков, на Юго-Западный фронт. Все это он представляет себе очень ясно; он других вещей пока не понимает, не видит. А как его зовут? Кого — героя? Его зовут… нет, он не может сказать мне этого. Вы сами знаете, Макушинский, имя — это что-то такое заветное, тайное. Выдать имя — разоблачить, власть над именем — власть над самим человеком. А я вообще не знаю, стоило ли мне заговаривать с вами обо всем этом. Может быть, не стоило, но, видно, хотелось. Как вы догадываетесь, вы первый, с кем я об этом заговорил. И, как вы тоже, конечно, догадываетесь, я потому и занимался историей Гражданской войны, все эти годы; теперь и здесь заниматься ею одно удовольствие, все материалы доступны. Там происходит революция в миниатюре, в этом маленьком городе, вот что, там, в тылу у белых, возникает республика, эфемерная республика, подобная той Елецкой, если она была, о которой я вам когда-то рассказывал, если помните, подобная тем призрачным государствам, которые возникали, например, в 1919 году, вдоль Транссиба, почему, собственно, говорил Двигубский, придуманная им… нет, не придуманная, им увиденная история скорее могла бы происходить именно в Сибири, но пускай уж происходит на Юге, в Сибири он никогда не бывал, а русский юг все-таки представляет себе, так что придется ему, пардон, историку, поступиться историческим правдоподобием, впрочем, в весьма незначительной степени, поскольку и в европейской России возможно было, конечно, все, что угодно, возможен был даже тот царь Глинский и всея правобережной Ворсклы, о котором, если я помню, он тоже некогда рассказывал мне, крестьянский царь, разбойный царь, Кудеяр, тоже ведь, прежде чем венчаться на царство, объявивший себя верховным комиссаром. Я вдруг почувствовал, что он волнуется; он признался мне, что давно уже думает обо всем этом именно как о повести, давно уже делает наброски и записи, но сталкивается с такими трудностями, которых даже и предположить не мог поначалу и с которыми справиться не в состоянии. И прежде всего ощущение вторичности, ощущение какой-то несносной литературности всего, что он пишет, отравляет для него эту работу, за которую, впрочем, он еще толком не принимался, слишком много времени и сил отнимает у него дижонское преподавание, эти бесконечные разъезды и поезда, и эти научные, псевдонаучные работы, которые тоже вынужден он писать. А с другой стороны, это только отговорка, конечно, и время, и силы у него, наверное, нашлись бы, если бы не вот именно это ощущение какой-то исконной неправильности, неосуществимости его замысла, злосчастное ощущение литературности, сказал он, вставая и как бы предлагая мне тем самым закончить наш разговор. Литературность — главный враг литературы, сказал я, вставая тоже. Вот именно, проговорил он, литературность — главный враг литературы, конечно. Мы пошли, очень медленно, вдоль пруда, мимо лужайки с по-прежнему гонявшими свой мяч сорванцами, мимо статуй, сквозь тени и солнце к выходу на бульвар Сен-Мишель. Как писать, всерьез, о какой-нибудь городской управе, каких-нибудь армяках и аргамаках, о пристяжных и коренниках, как все это воняет литературой. А поручик? От одного слова поручик хочется пойти и повеситься. От вашего благородия броситься с Пон-Нёф в Сену. Я напомнил ему, забытую им, как выяснилось, мандельштамовскую эпиграмму начала тридцатых годов: «Один еврей, должно быть комсомолец, живописать решил дворянский старый быт: на закладной под звуки колоколец помещик в подорожную спешит»; способность хохотать, пополам сгибаясь, на весь бульвар Сен-Мишель, Буль-Миш, говоря по-парижски, была продемонстрирована им, как некогда в Шведском тупике, возле Нового МХАТа; вот именно, хохотал он, вот и я, на закладной и под звуки колоколец, все еду и все никак не могу доехать ни до какой подорожной.