Виктор Смирнов - Заулки
И еще Димка почувствовал в ту ночь объяснения, что не все еще высказано матерью, не все, потому что запах вина и помады говорит не только о мучениях, не только о сульфидине, который тайком передает ей герр Вуппер, приворовывая где-то на складе, но еще и о тайных радостях. И он, стиснутый, закоченелый, позволял матери обнимать себя,
«Димка, Димка… Еще и жить хочется, жить. Кругом кровь, одни лапанья, угрозы и приказы. И хочется, чтобы защитил кто-то. Мне надоело все самой. Твой отец не был мне защитником, я сама спасала его. А теперь вот война. Совсем трудно. Не могу больше. Хочу, чтобы рядом был мужчина, надежный, чтоб больше ничего и никого не бояться. Димка, ты когда-нибудь поймешь, что такое женщина. Не сейчас не сейчас…» Димка слушал мать и весь разламывался на части, весь исходил внутренней, непонятной ему самому болью — то сталкивались в его сердчишке любовь, нежность, ревность, ненависть, и рождался в этих муках какой-то новый мир — взрослый, загадочный, трудный, непостижимый до конца ни для кого, и уж тем более для него, мальчишки.
…Но не об этом же рассказывать Головану, не об этом! И Димка безудержно хвастается своей отчаянностью, выходками, поджогами и взрывами, в которых он уцелел чудом, благодаря невероятному везению. Жуткие, ну просто жуткие случаи!
Ах, Димка, Димка, честный врун. Ты извлекаешь из своей: небогатой еще кладовой памяти все, что позволяет тебе выглядеть героем, рассказываешъ кучу наивных детских побывальщин, расцвечиваешь свою куцую, жизнь всевозможными колерами, ты полон вдохновения и вот-вот потеряешь власть над собственным вымыслом, он, того и гляди, начнет править тобой. И почему ты умалчиваешь о том, что может принизить тебя в глазах боевого командира? Почему не рассказываешь о том, как пытался и не мог совладать с жалостью, этим постыдным для бывалого, фронтового мальчишки чувством: оно так и осталось жить в тебе, хотя с годами ты узнавал из газет, из высказываний лекторов, что жалость унизительна, что склонность к состраданию, стремление делать добро — все это разновидности не имеющего классовой направленности абстрактного гуманизма, мягкотелого и интеллигентского. И кого ты пожалел — помнишь? — в ту снежную зиму сорок третьего, когда солнце уже пошло на южный стрежень и ветер стал выдувать холода из затенков, из глубоких, крепко выстуженных яров. Загрохотало на севере и востоке, и казалось — от канонады веет теплом. Полчища завоевателей, одетых кто во что горазд, встрепанных, как воронье, неслись через слободы, не зная продыху; даже обмороженные, обезножевшие скакали, держась за привязанные к отводам саней веревки. Хваленая, так поражавшая европейская техника застряла во влажном зыбучем снегу, а единственная очищенная дорога через Обоянь была забита, и войска на ней как будто слиплись. Тяжелораненых везли в финских волокушах, похожих на корытца или на лодочки-долбленки, люди лежали в углублениях туго спеленутые, как мумии, присупоненные к саночкам, чтоб не вывалились. Таких саночек, предназначенных для полевой эвакуации под огнем, но не для длительной езды, пристегивали к лошадям или к дровням сразу по дюжине, цугом, но на скатах, на диких курских разгонах ездовые не справлялись, саночки мотало, заносило, опрокидывало, и раненые неслись, раздирая лица-мл ноздреватый угретый снег и оставляя кровавые следы. Снег приглушал утробный смертный вой.
Вот тогда-то жалость и сменила недолговечную радость отмщения, мстительное торжество. Димка долго ждал своего часа, увидел наконец, что чужаки бегут в еще большей панике, чем когда-то бежали свои, до упивался унижением захватчиков недолго. Вмиг из самоуверенных и наглых пришельцев, казавшихся неуязвимыми, недоступными боли и муке, они превратились в несчастных и страдающих людей. Ему бы, Димке, ликовать и прыгать, а он, подобно деревенским бабкам, извечным носительницам и учительшам, жалости, глядел на поток охваченных страхом грязно-серо-зеленых, опустив голову и желая, чтобы скорее этот воющий и кричащий поток иссяк. Он боролся с этим новым чувством, возникшим в душе, и не мог совладать. И когда в их двор, не выдержав голода, оказавшегося сильнее страха перед русскими, забежал один из немцев и залопотал, заканючил, как если, бы Димка был его господином: «Клеб, малшик, клеб, прошу, от-шень! — и стал протягивать ненужные уже никому мятые серенькие марки (о, как надменно он мог потребовать хлеба, молока, яиц еще совсем недавно, до этой, сотрясающей землю канонады), Димка c минуту глядел на застывшего в просительной позе вояку, на его белые уже, неживые, покрытые.застывшей сукровицей потрескавшиеся губы, на обмороженные пальцы, торчащие из продранной, неуместной для русской зимы тонкой кожаной перчатки. Он посмотрел прямо в одичавшие, подернутые пленкой смерти глаза немца и ощутил, как корку ненависти и презрения, наросшую за эти месяцы на сердце, пробивает мгновенный, незваный, стремительный, росток острой жалости, и совладать с ним Димка не мог. Он бросился в хату, к поставу, где под холстом лежал черствый, недельной выпечки хлеб, схватил горбуху.
Навсегда запомнилась ему улыбка немца. Одолевая боль лопавшихся от растяжения губ, солдат благодарно улыбнулся, заморгал, готовый заплакать от этого простейшего проявления человечности. И от этого жалость Димки стала еще острее, и он уже ничего не мог поделать с собой. А поток не прекращался, и росли на обочинах комочки тел немцев, финнов, венгров, румын, итальянцев, столь неотличимых сейчас по форме, обессилевших, задохнувшихся, выпавших с саней, сорвавшихся с бортов вездеходов. Слившиеся в толпу дивизии спешили выбиться из грозящего им окружения. Одно слово пробегало по потоку, выбивалось на улицы села, заскакивало в хаты: Сталинград. Слово это вошло в кровь Димки и стало паролем, открывающим ворота жизни. Призрак только что закончившейся битвы на Волге ветерком несся над толпой бегущих, подгонял их. Обоянь была тем узким горлышком, сквозь которое еще могли ускользнуть армии немцев и их союзников. Много позже Димка отыщет на карте сходящиеся красные Стрелы ударов, которые наносили Центральный и Воронежский фронты, новый Сталинград действительно назревал, и Димке стала ясна причина отчаянного бегства оккупантов. Веяли над степными просторами, над рощами и слободами гигантские вихри наступления, коснулись Димки, его слободы, всех, кто жил в ней, и всех, кто в те часы пробегал по улицам, скатывался в яры, стремясь выбраться на той стороне, подальше от звуков канонады. Как далеки оказались затем рассуждения военных историков от подлинных переживаний тех дней!
Многие отставшие от потока забивались в погреба, подвалы, карабкались на подволоки сараев, зарывались в сено. Чего они ждали? Плена? Или их гнала животная жажда тепла, покоя? Они заползали куда угодно, как насекомые в щели. Как ненавидели, как ругали их бабы — вчера еще, а сегодня несли умирающим крынки с молоком, куски хлеба, картошку, и у спасавшихся тряслись руки, и глаза из погребов глядели с собачьим выражением, благодаря за пищу и страшась пинка, которым могли выгнать на улицу. Жалость, сила России, залог ее жизнестойкости и уверенности в себе, выплескивалась из хат, и эта волна подхватила Димку. И он с ужасом и страхом, как и вся слобода, глядел на двух рослых парией, Бойко и Солажникова, вчера еще носивших нарукавные полицейские повязки и козырявших каждому встречному немцу, а сегодня горделиво взявших власть в свои руки и объявивших.себя партизанами Как только поток отступления, иссяк, и воцарилась, странная тишина перед появлением наших разведгрупп, эти двое грабителей и охальников, увешанные оружием, вышли на улицу. Похабно усмехаясь, они пристреливали затаившихся в убежищах немцев, вытаскивали трупы на снег и бросали, как охотничью добычу, как доказательство проведённого ими в слободе боя. Вот так, героями, они встретили «своих» и после обнимок и поцелуев растаяли в лавине наступления, влились в какую-то часть. А Димка, недавно еще мечтавший убить хоть одного оккупанта, взорвать автомобиль, поджечь склад, возненавидел этих двух душегубов. И когда с поднятыми руками вылезали из погребов и скирд грязные, трясущиеся, обмороженные немцы, чтобы сдаться по всем правилам нашей пехоте, вступившей наконец в слободу, Димка радовался за уцелевших: их теперь ждал плен, а не подлая пуля.
Но как рассказать обо всем этом Головану, как? Не посмеется ли над переживаниями Димки этот бывалый вояка, не любящий, должно быть, всяких соплей-воплей, имеющий свой особый счет к немцам? Да никакой он не храбрец и не герой, Димка, если говорить по правде, положа руку на сердце. И даже великая победа над главным слободским врагом Толькой Краснухой, крепким и наглым пацаном с дальнего, полевого конца, который был зачинщиком всяких издевательств, над Димкой, знатоком по части унизительных изощренных пыток, даже эта победа, если вспомнить честно, была омрачена и даже опозорена, сведена на нет. Это было в дни немецкого господства, когда осознание сиюминутности и неприкаянности жизни и ощущение безвластия, которое возникало между наездами управителей, приводило к диким, охватившим всю слободу пьянкам. В тот декабрьский вечер, на Николу-зимнего, на округу хлынуло очередное лютое самогонное веселье, и старшие хлопцы, озорства ради, поднесли Димке полкружки первача, подначили и уговорили выпить. С горящим нутром, пошатываясь, но еще не сбитый с ног зельем, шел Димка домой, неся в руке связанные тяжелые самодельные коньки — деревяшки с вставленными в них коваными лезвиями, которые крепились к валенкам с помощью хитроумных веревок с палками-закрутками. Бдительность у Димки была притуплена, и на Тольку Краснуху с его ватагой он наткнулся неожиданно, не имея возможности улизнуть, смыться за ближайший плетень под защиту взрослых. Толька стоял под липой, щурил глаза и раздумывал, что бы учинить ему с этим недотепой. Просто так он Димку не мог пропустить. Пьяная ярость застила свет Димке, всякий страх исчез, чужой, буйный и свирепый нрав вселился в него. Противник, на несчастье свое, этого не понял. Подойдя поближе к застывшему Тольке, Димка раскрутил коньки, держа их за веревку, и с силой ударил врага по голове. Шапка с головы Краснухи слетела, он прикрылся руками, все еще не веря в то, что происходит, а Димка бил и бил, он кричал, опьяненный видом крови. Пацанва застыла, напуганная этой лютью и беспощадностью, и пока подбежали старшие, Димка продолжал колотить упавшего Тольку, и дело могло закончиться совсем плохо.