Тропою испытаний. Смерть меня подождет (СИ) - Федосеев Григорий Анисимович
Эвенк торопливо ощупал свое тело. Боли нигде не было, значит, зверь только свалил его, а тронуть не смог. Пьяными шагами Улукиткан подошел к толстой ели, прислонился к ней плечом. Стер рукавом с лица липкую звериную пену. Постепенно пришел в себя. И, потрогав ногой медвежью тушу, убедился, что перед ним лежал зверь с отмороженными лапами. Еще раз ощупал мерзлые лапы, худущие бока. Сомнений не было: шатун. Улукиткану снова суеверно подумалось, что это не к добру.
Надо бы сразу над убитым зверем совершить медвежий обряд, иначе худо будет всем, и людям и оленям, — дух медведя всемогущ. Положено как можно мягче обращаться с убитым зверем, сразу надеть на его морду сплетенное из тонких березовых прутьев кольцо, чтобы усмирить в звере злого духа. Потом завязать зверю тряпочкой глаза и потаскать его тушу вокруг дерева, против хода солнца, чтобы зверь не видел, куда ушел охотник.
А Улукиткану надо было еще отвести этого духа от своего чума, от роженицы и новорожденного. Как эта встреча некстати! Улукиткан рад был бы исполнить обычай предков, но как было это сделать в такую стужу? В голову суеверного эвенка лезли страшные мысли. Вспомнились рассказы о том, как жестоко мстит этот зверь людям за свою смерть. И он решил отказаться от медведя, от шкуры и мяса, дескать, не видел, не убивал его, и даже жене решил ничего об этом не говорить.
Но на всякий случай надо замести следы. Он повернул тушу спиной кверху, с трудом вытянул вперед его непослушные передние лапы, положил на них рассеченную голову зверя — точь-в-точь так спят в теплые дни медведи. И ушел, пятясь задом, чтобы след его на снегу шел в обратном направлении. Дошел до края ельника, там несколько раз повернулся вокруг себя и лишь после этого перебежал поляну. Остановился и огляделся. В лесу было тихо. В небе дрожали промерзшие звезды, с реки слышался зловещий шорох наледи, сползающей по Джегорме. И вдруг раздался душераздирающий крик из чума — у Ильдяны, видать, начались роды. Еще и еще. Голос роженицы то как бы повисал над безмолвным лесом, то взлетал к самым звездам, то падал тихим стоном на землю.
Улукиткан натянул до отказа капюшон малицы на уши, мужчине не положено слышать этот крик, иначе родится урод. Долго стоял, раздумывая над всем, что случилось в ельнике, пытаясь как-то отгородить эти события от того, что совершалось сейчас в чуме. Только бы все обошлось благополучно, только бы злой медвежий дух не вздумал вмешаться… Крик Ильдяны смолк. Опять тихо-тихо стало в еловом лесу. На краю поляны, впаянной в темноту, чернел молчаливый чум. Улукиткан встряхнулся, заторопился…
В чуме темно. На ощупь отыскал очаг, разворошил рукою огнище, подул на тлеющие угольки. Прислушался — ни плача, ни стона. Испугался. Подвалил к очагу смолевой сушняк. Раздул пламя. Ильдяна, бледная, потная, молча улыбнулась ему. Она откинула оленье одеяло, и обрадованный Улукиткан увидел у ее груди красный и мокрый живой комочек.
— Сын, — еле слышно прошептала Ильдяна и еще раз улыбнулась.
Слетела тяжесть с души Улукиткана. Окружающий мир, дикий, неласковый, вдруг посветлел, смягчился. Растроганный эвенк не знал, как выразить жене свою благодарность за то, что родила сына. В нем он уже видел будущего помощника и наследника. Давно в своих мечтах видел он его рядом с собой у медвежьей берлоги, на соболином следу, Б схватке с пургой.
Улукиткан сбросил малицу, вышел из чума, радостно, как никогда в жизни, рубил, колол дрова, летела в темень щепа из-под топора. Он чувствовал в себе небывалую силу. И скоро в худом, дырявом чуме эвенка заплясало празднично пламя большого костра. Он повесил на огонь медный котел со снегом, развязал большой меховой сверток, в нем хранились для новорожденного кабарожьи шкуры, мягко выделанные, — пеленки, и развернул темную шкуру двухлетнего сокжоя, специально отстрелянного осенью, когда шерсть на нем неломкая, мягкая и плотная. Она заменит одеяло. В свертке были крохотные чулки, нагрудники из мягкой замши и разная мелочь. Все это он разложил возле постели жены.
Ильдяна сказала, что ей надо встать. Улукиткан подбросил в костер дров, добавил в котел снега и, одевшись, вышел из чума, чтобы не касаться дел роженицы, она сама управится с собою и новорожденным. Рожай она в маленьком чуме, в стороне от стоянки — тогда сама должна была бы принести ребенка в общий чум, уже спеленатого, будто случайно найденного в лесу…
Радостно возбужденный Улукиткан, не чувствуя стужи, долго стоял возле чума, ждал, когда его позовет жена.
Неожиданно из заиндевевшей пустоты, из ночного безмолвия донесся еле уловимый живой звук — пискнула хохлатая синичка. И тотчас же, будто разбуженный этим ничтожным звуком, кто-то пробежал по твердому снежному надуву, звонко захрустел снег. Встревоженное этим, зашевелилось оленье стадо. Из-за ельника донесся шум крыльев поднявшейся с земли капалухи [83]. Затем она шумно уселась на дерево и крикнула свое: «Ко-ко!..»
«Скоро утро», — заключил по этим звукам Улукиткан. «Спасибо тебе, синичка, что разбудила утро». Потянул носом — вроде потеплело.
Воздух становился все более чутким. Звуки доносились из заречных марей, из тайги и откуда-то из глубины пространства. Оживал мир, голодный, усталый, измученный долгой стужей. И вдруг совершенно явственно кто-то громко вздохнул. Эвенка испугал этот тяжелый утробный звук. Тотчас же вспомнился зарубленный шатун. Но он тут же отогнал от себя эту мысль.
— Качи! — окликнул он любимую собаку и прислушался, как залихватски раскатисто подхватило его голос утреннее эхо. И еще радостнее стало на душе эвенка.
Качи вылез из снежной ямы, выкопанной под елью еще до непогоды. Стряхнул с шерсти снег, с зевотой потянулся и завилял хвостом. Голодными глазами он посмотрел на хозяина, подошел к нему, потерся костлявым боком о малицу, дескать, теперь считай, что пережили непогоду и можно выходить на охоту. Улукиткан отогнал его сердитым окриком. Он никогда не ласкал Качи, никому не позволял дотрагиваться до него руками — был убежден, что человеческий запах долго сохраняется на собачьей шерсти, даже дожди не смывают его, и отпугивает от собаки остановленного ею зверя.
Качи — сухощавый рыжий кобель. Длинный корпус держится на крепких, хорошо поставленных ногах. Морда почти белая, как бы поседевшая, с умными глазами. Уши Качи всегда держит торчком. Ходит легко, мягко. Во всем чувствуется породистость. Улукиткан выменял его щенком за учага у эвенка из рода Буллет — жителя заболоченных лесов, славившегося отличными промысловыми собаками. Он доволен собакой, не прогадал, что дорого заплатил. Качи стал его кормильцем и первым помощником. Он бегает вожаком в собачьей упряжке, от него редко уходит зверь, он лучше всех тропит соболя, на слух чует белку. На медведя идет напористо, азартно, редко подавая голос, зато сохатого он облаивает беспрерывно, мягко, будто забавляясь своим голосом, и Улукиткан по его лаю легко определяет, какого зверя держит Качи. Для кочевника цены нет такой собаке!
Улукиткан вытащил из-под снега нарту, поставил ее полозьями к восходу. Солнце вот-вот появится из-за лохматого края леса. Снял упряжь. Решил дать оленям сутки покормиться. Послезавтра надо будет свернуть чум, откочевать с этого места… Затем он стал думать об Ильдяне.
В пятнадцать лет став женой Улукиткана, она уже умела делать все, что положено эвенкийской женщине: ставить чум, пасти оленей, выделывать шкуры, обшивать мужчин, настораживать капканы, аргишить [84], держать в порядке кочевое хозяйство. Знала все обычаи предков и главное — должна была уметь рожать детей по заказу мужа — мальчика или девочку.
Улукиткан заплатил ее отцу, старому, одинокому эвенку, кочевавшему всю жизнь по гнилой речке Ытымже, семь важенок, три соболиные шкурки, связку белок и десять упряжных ремней. Дорого дал по тогдашним временам.
Улукиткан никогда не обижал жену, помогал ей в хозяйстве, берег ее молодость. Ильдяна все отдала мужу, жила одними желаниями угодить ему. Она была благодарна богам и духам за то, что стала женой доброго человека, и чего только не приносила им в жертву. И молодая женщина была счастлива, родив ему сына, которого он с таким нетерпением ждал…