Тропою испытаний. Смерть меня подождет (СИ) - Федосеев Григорий Анисимович
Но не успели еще мы прийти в себя, как там внизу протяжно заревел один из сокжоев. Самки всполошились. Раздавшийся из провала стук копыт стал приближаться. Еще через минуту послышалось прерывистое дыхание зверя и на площадку выскочил молодой сокжой. Он с разбега отбил двух самок и погнал их, забирая все выше и выше, к боковому отрогу.
И тут появился третий бык, выросший точно из-под земли. Худой, длинный, шкура в свежих латках от побоев. Хромой на заднюю ногу. Видно, крепко досталось ему в этот брачный сезон. И теперь он не решается вступить в конфликт с быками, как говорится, подбирает то, что плохо лежит. Вот он, пригрозив рогами, рявкнул на самок, повернул их вправо и погнал вниз, все махом и махом…
— Такого мои глаза еще не видели. А этот хромой, — Улукиткан показал рукой вниз, — там, однако, стоял, за скалой. Хитрый, почти всех самок забрал…
Мы развели костерок на прежнем месте, между двумя камнями, поставили на них чайник с водой. И еще долго находились под впечатлением увиденного. Должен сказать, что, наблюдая за жизнью диких животных в их естественных условиях, я всегда испытывал величайшее наслаждение, несравненно большее, чем во время удачной охоты на них.
Наверху нас встретил порывистый ветер. Он налетал волнами, холодил лицо, врывался под одежду и, уносясь дальше, пел свою скорбную песню про дикие горы, про стужу и скалы. Улукиткан торопился.
Поднимались почти по прямой, в лоб, к видневшимся высоко останцам, охранявшим подступы к вершине. Не по летам старику был такой подъем, но он упорно шел вперед, штурмом брал крутизну. У последнего снежника старик вдруг остановился, стащил с головы ушанку. Может, тут ему почудилось, что из-за вершины ветер донес дыхание родного края. И в нем он уловил неповторимый запах родового стойбища Буты [80], запах елей, болот, прокопченных чумов, который он часто пытался воскресить в памяти. Он распахнул дошку, чтобы свободнее дышалось, вдруг сорвался с места и почти бегом направился вверх. Мелкий, сухой снег сыпался из-под его ног. Улукиткан забрался на самую вершину, отдышался, устало подошел к краю обрыва и окинул нетерпеливо взглядом лежащее внизу нагорье. Сколько лет он ждал этой минуты!..
Я подошел к старику. Внизу, где обрывалась бешеная крутизна отрогов и темнели изломы глубоких расщелин, начиналась равнина, сумрачная, молчаливая, прошитая речками, вся в стылых пятнах болот. Она уходила за холмы на север, в поседевший простор материка, в бесконечность. То была его земля, политая потом предков, пережившая многие поколения. Может быть, в этот миг ему живо представились скученные конусы берестяных жилищ Альгомы, тайга его детства, и мать, которую он чаще всего вспоминал, не знавшая ничего, кроме тяжких забот и нужды. Она виделась ему в вечном беспокойстве, без сна, одетая в жалкое рубище, не познавшая сладости жизни.
Старик прищуренными глазами неотрывно смотрел вниз. Ноги его заметно дрожали. Нет, он не устал от крутых подъемов, от долгой ходьбы. Его до дрожи взволновал не виденный с детства родной пейзаж, дымчатая равнина, извивы Альгомы, скрытой в скалистых берегах, синие дали. Он стоял с одухотворенным лицом, живой блеск его глаз затуманила печаль.
Улукиткан унес в чужие тогда для него зейские леса лишь детскую любовь к этой скудной природе. С тех пор сменилось много поколений зверей, птиц, реки изменили русла, но его тропа ни разу не дотянулась до угрюмого края детства. Он не оставил там ни своего следа, ни одного пенька, ни огнища! И вот она, его родина, лежит перед ним в холодных сумерках. Он узнал ее не по приметам, которые сохранила память, о которых он слышал от других людей. Он угадал ее чутьем, сердцем, силой внутреннего влечения.
Опершись грудью на посох, с котомкой и берданой за плечами, в рваных лосевых штанах и старенькой дошке, долго стоял на вершине горы этот человек из древнего рода Буты и стойбища Альгома.
Улукиткан рассказывал мне, как на этой земле, скованной вечной мерзлотой, прошли тринадцать лет его детства, суровой школы жизни. Немногие его сверстники выжили. Отцы берегли и пестовали только тех из своих детей, кто уже с ранних лет был способен бороться, постоять за себя. Улукиткан хорошо помнит, как однажды семья умышленно бросила его одного в старой гари, уснувшего на дневном привале, оставив ему лишь лук да несколько стрел, а сама ушла незамеченной с караваном далеко в глубь нагорья и там решила дождаться исхода этого испытания ребенка. Мальчуган по следам настиг семейный караван. Потом мальчишку оставляли в ночь на пятидесятиградусном морозе, без костра, с кресалом и трутом, и он должен был сам развести огонь, устроить ночлег, не имея с собой ни топора, ни шкуры, чтобы укрыться. Не раз отправляли его голодным по следу подраненного зверя… Эта жестокая, но верная школа стоила юному эвенку многих страданий, но благодаря ей он стал Улукитканом. В неудачах ему никто не сочувствовал, ни отец, ни сестры, ни старейшие в роду — никто не смел! Разве только мать, поднявшись ночью подживить в чуме огонь, украдкой роняла на его щеку горячую слезу…
Стащив с головы ушанку, утерев ею глаза, Улукиткан надолго замер на самом краю обрыва, где кончался снежный надув, в молитвенном поклоне, то ли прощаясь, то ли прося прощения у родного стойбища, у тайги, у живущих в ней зверей и птиц, у своих предков за долгую отлучку. Видимо, почувствовав усталость, да и ослабев от волнения, он присел на камень. И, пожалуй, я никогда не видел его лица таким просветленным и умиротворенньм, лица по-настоящему счастливого человека.
Подсаживаюсь к Улукиткану. И по какой-то внутренней связи, с удивительной живостью и отчетливостью возникает перед глазами мой родной Кардоник — горная станица, темные заросли чинар по отрогам Кавказа и белопенный в вечном гневе, быстротечный Аксаут…
Да, приходит пора и мне, как Улукиткану, на склоне жизни обязательно побывать на своей родине, в краю своего детства.
И надо поторапливаться…
…Старик поднялся, не спеша закинул за плечи котомку и бердану, взял в руки посох.
— Прощай, Альгома, однако, больше я не приду к тебе. К старости все тропы становятся во много раз длиннее, — тихо проговорил он, не сводя с нагорья затуманенных, чуть влажных глаз. Спокойно и мудро старческое лицо, освещенное закатом. Наконец он повернулся на юг и пошел неторопливыми шагами по гребню. Я двинулся за ним. На соседней вершине мы остановились и еще раз огляделись. Справа шел спуск в цирк, а слева крутые склоны гор падали в Зейскую низину. Хорошо видны Окононские гряды, а левее и дальше пологий, синеющий в холодном воздухе Джугдыр.
— Сходить надо бы в те горы, — сказал старик, показав рукой на восток, на истоки Зеи. — Когда мои глаза смотрят туда — я думаю о лючи [81] каторжном. Он там жил на левом притоке Зеи.
— Откуда русский взялся?
— Из Якутска бежал, так он говорил, пристал к роду Эдяму и кочевал с эвенками, учил вырезать из дерева буквы и складывать из них слова, ковал ножи, женщинам делал рисунки, по которым они расшивали одежду. Много рассказывал сказок, — какие люди есть на земле, звери, какая тайга. Царя шибко ругал… Когда революция пришла, он был уже старик. Ему все эвенки говорили: езжай домой, где родился. Давали оленей, шкуры, камаланы [82]. Не поехал. Сказал: уже поздно. Почему поздно — мы не знали. И скоро умер. Я сам хоронил его на той речке, ее люди назвали Лючи.
— Ты не помнишь его фамилию?
— Как же, Демидка, Большой Демидка его звали.
— Это имя, а как фамилия?
— Говорю, Большой Демидка, другой фамилии не было.
Мы постояли, склонив головы, как бы отдавая должное памяти этого человека.
— А когда ты, Улукиткан, смотришь туда, — я показал тоже на восток, но несколько левее хребта, на южный край Алданского нагорья, — что ты вспоминаешь?
У старика почему-то сурово сошлись брови, он неопределенно пожал плечами, неторопливо перевел в сторону, куда была обращена моя рука, взгляд прищуренных, и без того узких глаз.