Владимир Шаров - «Мне ли не пожалеть…»
Но зачем все это, снова вопрошает она Господа, зачем? Ведь Он и народ, Им избранный, и так связаны пуповиной завета, пуповиной храмовых служб, ежедневных молитв и жертвоприношений? Или, может быть, то время, что настанет, все перевернет, или это предупреждение о том, что все будет разорвано, останется лишь одна связь — ее связь с ее Сыном?
Но на другой день она не верит себе и больше ни на что не надеется. Голос ее стенает, что это перед концом, перед самым концом, о нем и будет учить Сын, которого она родит. Вестником гибели Он и придет в мир. Но не будет ли тогда она, родившая Его, поет Бальменова, всеми обвинена и проклята? Не скажут ли, что это ни с чем не сравнимая близость между женщиной и Богом — прощание Бога с человеком, и когда плацента будет перерезана, Господь уйдет. Ей говорят, поет Бальменова дальше, что она так и останется невинной, то есть она не нарушит ни одной из заповедей Торы, но это ли утешение? Она виновна, виновна во всем, что последует. Ведь Он, ее Сын, ее единственный Сын, Его она будет греть и кормить соками своего тела, Он будет цепляться за ее подол, когда Ему будет страшно: как же она будет невиновна в том, что придет вместе с Ним? Она поет, что Христос — это совместная жертва евреев и Господа во искупление грехов человеческих. Но она — мать единственного Сына, которого отдает на крестную муку, и она кричит Господу: почему мать Исаака Сарру Господь помиловал, оставил сыну жизнь — а ее нет?!
«Дар творения был дан мне, и я сотворила, — пела Бальменова в другой раз. — Господа я сотворила, — пела она, — не кумира, а истинного Бога, Бога живого. Гордилася Лия перед Рахилью, говорила: блаженной будут звать меня женщины; гордилась Рахиль перед Лией сыновьями, что дал ей Господь, но разве со мной осмелились бы они равняться? Все мы дети Божьи, — пела она дальше, — а я, Мария Дева, Бога выносила и родила, — и тут же голос ее вдруг снова падал и она скорбя вопрошала Христа: — Ты ли, Сын мой, Сын единственный, народ мой расколешь и развеешь и станет брат на брата?»
Во всех ипостасях она была совершенно искренна, у нее и голос был такой, что ты верил каждому слову. Тема «Бог и ее народ», без сомнения, не давала ей покоя, и в тот же день репетиций, снова вспомнив, что придет ее Сын и встанет брат на брата, она вдруг резко, без перехода переставала быть хлыстовкой и, сделавшись простой еврейкой, пела, что семя Авраамово после разрушения Храма стало очень боязливо: евреи несли чашу веры и все боялись ее расплескать, они всего теперь боялись, так велико было их сокровище и так мало у них осталось сил.
Она пела, что евреи — это те, кто уповал лишь на Бога, кто не мог без Него, кто нуждался в нем всякое мгновение своей жизни и больше смерти боялся Его потерять. Сильные, как Исав, уходили — они могли продлить свой род и без Господа — уходили и самые слабые, потому что жить евреем было нелегко, в итоге оставались немногие. Как и сказал Господь, из чресел Авраама произошли десятки народов. Усилившись благодаря Господу, евреи, как и другие народы, часто обращали свою силу во зло.
Конечно, Лептагову было с Бальменовой очень трудно. В ней много, чересчур много всего соединилось, она чересчур быстро менялась, чересчур быстро перебегала от одной себя к другой, не давая ничему в себе устояться и успокоиться. Она и сама почти не понимала себя и не хотела ни в чем разбираться, бежала дальше и снова, на минуту задержавшись, — дальше. Она всегда была на виду, часто лидером, и в то же время несомненно, что жизнь вела ее за руку, словно маленькую девочку, жизнь правила ею, а не она жизнью. Мужчины, знавшие ее и ее любившие (любили ее очень многие), всегда поздно приходили к пониманию того, насколько она была невольна, насколько ей не было дано собой распоряжаться. Она подавляла и обманывала всех своей силой, активностью, своей мгновенной реакцией, она сразу же во все входила, сразу же во всем делалась, как дома, но это была иллюзия — просто ее подхватил другой поток и ей снова достало инстинкта не бороться, а плыть по течению.
В своих хоровых партиях она так мешала любовь к Богу, веру в Него с богохульством, что нередко не просто срывала репетиции, а ставила хор на грань раскола. Помню, как она пела о том, что в истории зачатия и рождения Иисуса Христа, возможно, есть страшный намек на то, что именно человек породил Бога. Пела о попытке Бога понять человека во веем, даже понять через человека, что же такое зло. Раньше, кажется, Он считал, что зло — лишь недостаток, отсутствие добра, Господь всеблаг и не мог понимать зла.
Она пела, что человек вообще куда жестче Бога; если в Боге больше милости и милосердия, чем справедливости, то в человеке больше справедливости и совсем мало милости. Человек хорошо знает себя, знает свое зло и поэтому себя ненавидит. Грехи, как короста, мучают его, и он хочет смерти, хочет избавиться от этих страданий, не ждет никакой милости. Бог любит человека, пела она, а человек себя — нет; он стыдится своей ущербной природы и не верит, что может исправиться. Она пела, что Бог так же протяжен, как тот срок в два поколения, что был отмерен евреям для скитания по Синаю, и так же, как ни одному еврею, вышедшему из Египта, не суждено было войти в Палестину, так ни одному человеку не суждено понять Бога.
В середине двадцатых годов, когда борьба между эсерами и скопцами вновь обострилась, в хоре усилился один еврей, бывший в их труппе с самого начала. Его привел еще Лептагов, который по неизвестной причине (впрочем, у еврея был неплохой баритон) всегда ему протежировал. С этим евреем была связана очень романтическая история; к сожалению, совершенно не известно, была ли в ней хоть капля правды. Излагали ее по-разному, и иногда получалось, что он даже не был природным евреем, в другой раз — что все же был. Суть ее в следующем.
В 1863 году, когда восстание поляков доживало последние дни, крестьяне одного из имений по Тетереву загнали своего пана, на которого давно имели зуб, со всей его семьей и челядью, а также от мала до велика население близлежащего еврейского местечка в воду и стали кого закалывать кольями, кого просто топить. Тогда одна из женщин, видя, что смерть близка, сунула ребенка, который был с ней, в берестяной туес (была она еврейкой или полькой — не удалось выяснить, несмотря на самое тщательное расследование) и пустила вниз по течению. Верст через тридцать короб прибило к берегу рядом с другим еврейским местечком, где его, к счастью, заметили. Ребенка накормили, перепеленали, и в тот же день его взяла к себе бездетная и уже немолодая пара.
Младенцу было всего несколько дней, обрезан он не был, впрочем, и крестильного крестика на нем тоже не было. По внешности он был скорее славянин: золотистые волосы, серые глаза. Кажется, новые родители мальчика — фамилия их была Гурвич — одно время пытались найти его настоящую семью, но не слишком усердно: они так привязались к ребенку, что страх потерять его скоро заставил их бросить поиски. Мальчик был обрезан и до четырнадцати лет, то есть до дня, когда по доносу одного из местных чиновников началось расследование данной истории, прожил евреем.
В доносе Гурвичи обвинялись в том, что, воспользовавшись обстоятельствами, они совратили в жидовство ребенка христианского вероисповедания. Дело длилось больше трех лет, в конце же концов, несмотря на участие видных петербургских адвокатов, Гурвичи были признаны виновными и сосланы на два года в Сибирь, а ребенок окрещен и отдан на воспитание в добропорядочную православную семью в город Житомир.
Через год мальчик бежал в Сибирь к своим приемным родителям, но в живых их уже не застал, непривычный климат быстро свел обоих в могилу. Смерть эта, очевидно, сильно его поразила, потому что, вновь оказавшись в Житомире, он сразу объявил себя евреем, принялся усердно посещать синагогу, и все последовавшие попытки вернуть его в православие, несмотря на заинтересованность в этом деле даже особ августейшей крови, ничего не дали.
Этот еврей до поры до времени никому не мешал. Его партия, в первые годы кимрских репетиций совсем небольшая, была для обоих лагерей паузой в борьбе, возможностью собрать силы или, наоборот, увидеть, что победить сейчас так и так не удастся, следует изыскать резервы и перегруппировать ряды. Но к двадцать седьмому году натиск и скопцов и эсеров как-то разом ослаб, вечное противостояние вконец истощило оба лагеря, они обессилели; тут он и выдвинулся,
У еврея была довольно странная ария, где были перемешаны псалмы (по-видимому, собственного сочинения), молитвы, плачи и Нагорная проповедь; все это, как и с другими, как с каждым, хор нес, держал, тянул выше и выше, чтобы и его голос дошел до Бога.
Начинал он с того, что, зажегши свечу, не ставят ее иод сосуд, но на подсвечнике — и светит всем в дому, и он знает, что его народу никогда не скрыться, никогда не уйти от гонений. Он пел это мягко и ласково, любя их и прощая, и у них же, у хора, прося прощения. В отличие от дальнейшего, эта часть, кстати, многим нравилась и охотно хористами пелась.