Клер Эчерли - Элиза, или Настоящая жизнь
— Почему не работал утром?
— Был болен.
— Опять?
Бернье влез в машину, присел и сказал, рассматривая потолок:
— Если бы ты не пришел после перерыва, я поручил бы мадемуазель выяснить, что с тобой.
Арезки положил инструменты.
— Почему мадемуазель? — спросил он у Бернье.
Он глядел на Бернье так злобно, что тот струсил и вылез, следом за ним вылез Арезки.
Мюстафа тоже вышел из машины и встал позади Арезки. Несколько секунд все трое наблюдали друг за другом, потом рабочие, проходившие к очередной машине, разделили их, и Бернье вернулся к своему пюпитру.
Арезки знаком подозвал меня. Мы поднялись в пустую машину.
— Как ты? — спросила я торопливо.
— Ничего. Но они задержали меня до утра.
— Только для проверки документов?
— Ну да. Они уж если возьмут, держат всю ночь. Пойди, объясни это начальству. Ладно, слушай меня. Сегодня я не могу встретиться с тобой, Завтра — праздник. Потом воскресенье. В понедельник вечером. Тебе нельзя позвонить? Если можно, напиши номер, положи его в коробку, я потом заберу.
Шел конвейер, шла жизнь, шла война, и, зажатые в эти железные клещи, мы пытались урвать мгновения покоя и радости.
— Веселого рождества! — пришел пожелать мне Жиль.
— Спасибо, мосье!
Он протянул мне конверт с получкой.
Я пытаюсь, но это мне не удается, описать, что происходит, когда появляется Жиль. Он распространяет вокруг себя желание работать, восстанавливает в людях чувство собственного достоинства, отнятое отупляющим движением конвейера и пренебрежением начальства. Требовательный и суровый, Жиль удивительно справедлив. Он слушает Саида с таким же интересом, как заведующего производством. Он питает не слабость к рабочим вообще, а уважение к каждому из них. Наконец, природа одарила его привлекательным лицом с правильными и энергичными чертами, выражающим прямоту, открытость, благородство.
В пять часов радость пробежала по конвейеру. «Еще час, товарищи, и отдых! Три дня. Сегодня ночью — сочельник. Заложим как следует, а завтра — повторим. В воскресенье будем набираться сил. А в понедельник… Но до понедельника целых три дня… От получки ничего не останется…»
— Собираетесь праздновать? — спросил меня Мюстафа.
— Я? Нет. А вы?
— Я, — сказал он, — не могу. У нас война, мадемуазель.
— И я тоже нет, не хочется что–то.
— Потом наверстаем! — крикнул он, спускаясь.
Он обернулся:
— …если будем живы…
В раздевалке женщины шумно выражали радость. Мне не было обидно. Я даже не завидовала им. Они дорого платили за удовольствия, которые их ждали. Сейчас, веселые, смешливые, они были похожи на школьниц, отпущенных на каникулы.
Парижское рождество — почти теплое, дождливое; непочтительные россыпи серпантина, петарды, профанирующие мистическую зарю. Я внезапно просыпаюсь. Это возвращаются навеселе те, кто отпраздновал рождество. Блаженно нежусь в постели. Лицо Арезки, как удар в сердце. Я познаю горечь неразделенного удовольствия. Но есть еще надежда, неистребимая надежда, и радость снова овладевает мной. Я думаю об Арезки, память подсказывает детали, образ, запечатлевшийся в моей душе.
Красивым его не назовешь, слово неподходящее. Он тощ, мускулатуры не видно, толстые вены на худых руках, тонкие пальцы, спокойная походка, шея зябко втянута в плечи. Как и все арабы — если они только не держатся преувеличенно прямо, — он сутулится и на ходу размахивает руками. Волосы, о которых он очень заботится, блестят, курчавясь на висках, вздымаются, удлиняя профиль. Я пытаюсь представить себе, каким станет его лицо к старости: проступит еще резче его мавританский облик, углубятся впадины, и надо ртом, по–прежнему красным, пройдет белая черта усов. Волчьи глаза, орлиный профиль. Нет, нет, лицо Арезки — лицо человеческое, подвижное, изменчивое, и даже гнев не разрушает его гармонии: удлиненные веки под стрелами бровей, слегка втянутые виски, узкий подбородок. Глаза черные. Бархат, уголь, агат. Злопамятен. Прощает нелегко. «Клянусь тебе» и «даю слово» так и пестрят в его речи. Арезки любит слово «брат», он говорит «наш народ». Впрочем, он выбирает выражения осторожно, точно придавая им магическую силу. О болезни упоминает с отвращением. Говорит «я плохо себя чувствую», не скажет «я болен» — слово может накликать беду. Одевается Арезки не для того, чтоб оградить себя от холода, он наряжается. Ему нравится пышность, яркость, бьющая в глаза. Одинокий, изолированный, когда он не с братьями, он ставит себя выше тех, кто его презирает. Он принял свою изоляцию, но его покорность обстоятельствам не имеет ничего общего с приниженностью. Он безудержный фантазер, красочные видения струятся под его веками, за молчаливостью, задумчивостью таятся яркие вымыслы, безумные мечты.
На второй день праздников одиночество начинает тяготить меня. Я колеблюсь, сомневаюсь и наконец принимаю решение. Нанесу визит Люсьену.
Сажусь в автобус, схожу у собора. Покупаю пирожные, те, которые Люсьен, как я знаю, любит. Странно, я больше не сержусь на него, мне необходимо удостовериться в нашей близости. Из–за Арезки. До двух часов шатаюсь возле собора с громоздким конусообразным пакетом в руках. Стучу в дверь, жду. Дверь открывается, Анна со стоном бросается в мои объятия, потом отступает, разочарованная. Она не ожидала увидеть меня.
— Простите, я думала, это Люсьен.
Она отворачивается, но я приметлива, от меня не скроешь припухлости век, покрасневшего от частого сморкания носа. Она делает вид, что одевается, и повертывается ко мне спиной. Но голос ее выдает: слышны слезы. Спрашиваю, скоро ли вернется Люсьен. С радостью жду момента, когда она вынуждена будет взглянуть мне в лицо. Не так давно я наслаждалась, видя, как гибнет Мари — Луиза. Продлить пытку? Сказать, что я остаюсь? Она стоит боком, натягивает юбку. Острый угол локтя, когда она затягивает пояс, впадина живота, тощие бока, — мне становится жалко ее, я, как всегда, испытываю потребность заботиться, ухаживать, быть полезной, необходимой.
— Вам трудно, правда?
Сначала она не отвечает, я чувствую себя смешной, потом сдается.
— Трудно.
Она улыбается, чтоб смягчить признание, зрачки исчезают за набухшими слезами. Теперь она одета и поправляет постель. Она прикидывает, сомневается. Передам ли я Люсьену ее слова? Я помогаю ей, говорю о брате, о его работе, о заводе, о парилке, в которой он задыхается часами, о том, что ему необходимо отдохнуть, лучше питаться. Сначала она слушает меня внимательно, потом я чувствую, что ее интерес слабеет. Она уставилась на кровать и пытается в своих воспоминаниях почерпнуть уверенность, что Люсьен вернется. Все ее тело кричит о том, как она хочет его в эту минуту. Они переплетут объятия, все забудут. Единственная возможность почувствовать, что она существует. Мои аргументы кажутся ей нелепыми. Она считает, что я ничего не понимаю. Они поссорились. Он ушел ночью. Она ждет, она плачет. Ей не терпится остаться одной и снова плакать. Я ухожу, оставив на столе пирожные.
Машины и моторы спали три дня, но завелись с первого оборота. Нашим телам, чтоб раскачаться, понадобилось больше времени. Первая машина ушла недоделанной. Во второй не оказалось реборд. На третьей мы вошли в ритм.
Арезки поймал меня, когда я влезала в пустую машину.
— Как ты? — быстро сказал он. — До вечера?
Мгновенный обмен взглядами, три коротких слова, всего несколько секунд. Неподвижные как статуи, несомые транспортером, как плот океаном, мы были выброшены слишком далеко от наших обычных мест, чтоб это прошло незамеченным. Но Арезки был в превосходном настроении. Он не мешал Мюстафе жужжать вокруг него, засмеялся, когда Мадьяр продемонстрировал свой затылок, очищенный от сомнительных кудряшек, перекинулся двумя фразами с Жилем, пришедшим проверить обивку. Дважды он клал как бы невзначай свою руку на мою, прося прощения сообщнической улыбкой.
Я успокоилась. Казалось, в поведении рабочих, которые нас окружали, ничто не изменилось. По–прежнему они выбивались из сил, чтоб выдержать темп. Премия плясала перед их взором, как морковка перед ослом. Прошел и вернулся Бернье, остановился, ушел и возвратился. Но это было в его привычке. Я заметила только, что Мюстафа болтал со мной менее охотно. Оставалось испытание в раздевалке. Никто не обратил на меня особого внимания.
Арезки украдкой уточнил: «Станция Крым вторая после Сталинграда…»
Он уже ждал, когда я вышла из последнего вагона.
— Ты здесь живешь?
Он заметил мою улыбку, засмеялся и сказал:
— Нет, я живу около Гут-д’Ор. На этот раз в самом деле. Ты не спрашиваешь, куда мы пойдем?
Я сказала, что мне все равно.
Мы пошли по тихой, почти безлюдной, слабо освещенной улице.
Огромная, бесконечно длинная, высокая стена, окружавшая какой–то завод, тянулась вдоль левого тротуара.