Филип Рот - Призрак уходит
— И все спаслись? — предположил я, обнадеженный. — Мама, отец, четыре твоих брата?
— Ни мама, ни отец, ни старший брат.
— А как это случилось? — спросил я.
— Немцы пришли в сороковом, но ничего не изменилось. Казалось, все идет нормально. Но в октябре сорок второго арестовали всех мужчин-евреев старше восемнадцати.
— Немцы или норвежцы?
— Приказ исходил от немцев, но действовали норвежские наци, квислинги. В пять утра они появились у нашей двери. Мама сказала: «Я думала, это карета скорой помощи. Мы вызвали врача. У мужа плохо с сердцем. Он лежит. Его нельзя трогать». Мы, младшие дети, плакали.
— Она все это выдумала? — спросил я.
— Да. Мама была сообразительной. Она долго их умоляла, и они согласились уйти, сказав, что вернутся в десять: посмотрят, отвезен ли он в больницу. Тогда она позвонила доктору, и отца отвезли. Он собирался бежать из больницы в Швецию. Но побоялся, что, обнаружив побег, они возьмут нас. И прождал целый месяц. А потом нам позвонили из больницы и сказали, что за ним пришли из гестапо. Даже по телефону мы слышали, как там кричат. Жили мы рядом и сразу же побежали в больницу — мама, братья и я. Мне было тринадцать. Отец лежал на носилках. Мы умоляли их не забирать его.
— Он был болен?
— Нет, не был. Да и с болезнью бы не посчитались. Его увезли. Мы вернулись домой. Стоял ноябрь, мы собрали теплые вещи и пошли в нацистский штаб. Пытались с кем-то поговорить, плакали, объясняли, что он болен, что у него нет одежды — только больничный халат, но ничего не помогало. И мы сказали, что сейчас пойдем домой, а завтра придем снова, но они заявили нам: «Никуда вы не пойдете. Вы все арестованы». Но мама сказала «нет». Моя мать была сильной женщиной, и она заявила: «Мы равноправные граждане Норвегии, и вы не можете арестовать нас». Были долгие пререкания, но в конце концов нас отпустили. На улице было темно. Сплошная чернота. Мама сказала, что домой идти нельзя: она была уверена, что, если мы вернемся, наутро они придут за нами.
Так мы и стояли на темной улице, но тут как раз начался воздушный налет. В суматохе, вызванной воздушной тревогой, один из моих старших братьев куда-то исчез, а самый старший, только что женившийся, ушел в укрытие вместе с семьей жены. Остались мама, два младших брата и я. Когда дали отбой, я сказала маме: «Продавщица цветочного магазина всегда хорошо ко мне относилась. И она недолюбливает нацистов». Мама велела мне позвонить ей. Мы нашли телефонную будку, я позвонила и сказала: «Можно прийти к вам в гости?» Она все поняла и согласилась. Сказала: «Только, пожалуйста, осторожнее по дороге». И мы пришли к ней, и она оставила нас у себя. Ходить по комнате было нельзя, чтобы соседи снизу не услышали, и мы не смели шагу ступить с дивана, так и сидели, хотя было очень тесно. Цветочница дружила с соседями, жившими через площадку, и наутро пошла к ним. Они были связаны с Сопротивлением. Это были норвежцы, не евреи. Он работал шофером такси и сказал, что бойцы Сопротивления переправляют евреев в безопасное место. Вечером он вернулся с двумя мужчинами, и они взяли с собой моих братьев, которым было одиннадцать и двенадцать. Нам с мамой велели ждать, пока они за нами не приедут. Но, придя снова, сказали, что сразу двух они взять не могут — только по очереди. Я спросила у мамы: «Если я пойду с ними, ты тоже приедешь?» И она ответила: «Ну, конечно. Я тебя никогда не оставлю». Потом я узнала, что тем же вечером ее посадили в такси, мужчины были вооружены, все они были бойцы Сопротивления, и по дороге из Осло прихватили еще одну женщину с мальчиком — мать с сыном, которую моя мама знала по имени. Община в Осло была маленькой, и почти все евреи знали друг друга. Как бы то ни было, они выехали из Осло, и больше их никто не видел. А меня посадили в поезд. Там был нацистский офицер, на рукаве — повязка со свастикой. Мне сказали, что, сходя с поезда, он подмигнет, и я должна буду сойти следом. Я была абсолютно уверена, что попала в ловушку. Он сошел близко к шведской границе, я сошла вслед за ним, и какой-то другой мужчина повел меня. Через лес. Мы шли и шли. Проводник отыскивал путь по отметинам на деревьях. Идти пришлось долго — миль пять-шесть. И так мы пришли в Швецию. Через лес вышли к фермерам. И меня встретил брат — тот, который пропал во время налета. Он уже думал, что потерял всю семью. Но потом объявились младшие братья, а после них — я. Но это было все. Мы ждали маму, ждали женатого брата, но они так и не пришли.
Когда она кончила свой рассказ, я сказал:
— Теперь понимаю.
— Да? Объясни, что именно?
— Почти для всех слова «я так и осталась в детстве» означают «я осталась невинной, и мне хорошо». Для тебя же остаться в детстве означает остаться в этом кошмаре. Означает, что все эти горести, которые ты вытерпела в детстве, так или иначе остались с тобой навсегда.
— Более или менее так, — согласилась она.
Вернувшись в отель очень поздно, я сел-таки записывать все, что запомнил из рассказов Эми о ее бегстве из оккупированной Норвегии в нейтральную Швецию, о годах, проведенных с Лоноффом. О книге, которую он так и не смог закончить, пока они жили в Кембридже, потом в Осло, а после снова в Кембридже, где он и умер. Три-четыре года назад я мог бы много дней хранить в памяти всю громаду ее монолога: с раннего детства память работала безотказно, а потом даже стала обузой для человека, который в силу профессии все время что-то записывает. Но теперь, всего час спустя после ухода от Эми, я должен был проявить невероятное терпение, чтобы мало-помалу свести воедино кусочки того, что она мне доверила. Вначале это давалось с большим трудом, и я беспомощно барахтался, терзая себя вопросом, для чего все-таки пытаюсь делать то, что мне явно уже не под силу. Но толчок, приданный ее рассказом и впечатлениями от перенесенных ею несчастий, был слишком силен и не позволял мне остановиться: уж слишком я привык доводить начатое до конца и слишком зависел от сил, которые, управляя моим сознанием, превращали его в неотъемлемое мое. К трем часам ночи я с обеих сторон исписал пятнадцать страниц гостиничного блокнота, занося на них все, что мог вспомнить об испытаниях, выпавших на долю Эми, и при этом гадал, что из этого она рассказала Климану и как именно он в погоне за своими целями трансформировал сказанное, обкорнал, исказил, недопонял, ложно интерпретировал, гадал, как защитить от него Эми, прежде чем он выжмет ее до конца, чтобы потом превратить все услышанное в нелепицу и фальшивку. Щцал и о том, что в этих историях трансформировано, обкорнано, искажено и ложно интерпретировано ею самой.
— Он начал писать совсем по-другому, — рассказывала Эми. — До того всегда думал, что можно убрать. Теперь — что еще можно втиснуть. Присущий ему лаконичный стиль оказался теперь помехой. Но тот, что пришел на смену, вызывал в нем отвращение. «Скучно, — говорил он. — Растянуто. Бесформенно. Бесцельно». «Это не исправить по команде, — говорила я. — Все само встанет на место». — «Когда? Когда я умру?» Он стал таким язвительно резким и в писательстве, и в жизни. Совершенно переменился. Но ему нужно было осмыслить переворот в своей жизни, и поэтому он писал свой роман, а потом отбрасывал на недели и говорил: «Никогда не смогу напечатать это. Никто этого от меня не ждет. Мои дети достаточно ненавидят меня и без этого». И я все время ощущала, как он жалеет о нашем союзе. Хоуп выставила его из-за меня. Дети окрысились на него из-за меня. Мне нельзя было с ним оставаться. Но разве я могла уйти, если всегда мечтала об одном — быть с ним? Он даже прямо говорил мне: уходи. Но я не могла. Он бы не выжил в одиночку. Ну а потом он все равно не выжил.
Пиком вечера стала мольба, сорвавшаяся с уст Эми, когда я уже стоял в дверях, готовый уходить. Немного раньше я попросил у нее конверт, обыкновенный почтовый конверт и вложил в него всю имеющуюся у меня наличность, оставив себе только на такси. Мне показалось, так ей будет легче принять деньги. Отдавая конверт, я сказал ей:
— Возьми. Через несколько дней я пришлю тебе чек и хочу, чтобы ты его использовала.
На лицевой стороне конверта я написал свой адрес в Беркшире и номер телефона.
— Не знаю, что я смогу предпринять в отношении Климана, но помочь тебе деньгами в моих силах, и я хочу это сделать. Мэнни Лонофф принял меня как взрослого мужчину, хотя я был всего лишь мальчишкой, выпустившим пару рассказов. Приглашение к нему в дом в тысячу раз дороже того, что в этом конверте.
Вопреки моим ожиданиям она не стала возражать, а просто протянула руку и взяла конверт, а потом, впервые за вечер, расплакалась.
— Натан, — сказала она, — а тыне мог бы стать его биографом?
— Эми, я совершенно не представляю, как это делают. Я не биограф. Я романист.
— Но разве этот кошмарный Климан — биограф? Он шарлатан. Обольет грязью всё и всех и выдаст это за правду. Он хочет лишить Мэнни честного имени — но и этого мало. Он хочет устроить судилище над писателем, как у них теперь принято. Предъявить счет за каждый мельчайший проступок. Руша чужие репутации, эти мизерные ничтожества получают свои мизерные знаки внимания. Рассуждают о человеческих ценностях и обязательствах, нормах и правилах, но все это сплошной камуфляж, прячущий омерзительную изнанку. Неужели, если ты стал творцом, всем так интересны твои провинности? Почему надо лицемерно удивляться, что творцы — из плоти и крови? Ох, Натан, у меня выросла эта жуткая опухоль, и я потеряла способность здраво соображать. Общаясь с этим человеком, я наделала много ошибок, непростительно много — даже если и брать в расчет опухоль. А теперь мне от него не избавиться. Мэнни от него не избавиться. Никто не будет знать, что в мир приходил свободный неповторимый художник по имени Лонофф — на всё будут смотреть исключительно через призму инцеста. Он представит с этих позиций все книги Мэнни, найдет отзвуки кровосмешения во всех написанных им чудных словах, и никто не задумается над тем, как тяжко работал Мэнни, с каким мастерством, и почему, и ради чего. Он превратит безупречного, сосредоточенного и даже излишне замкнутого человека, который жил лишь ради того, чтобы писать, писать крепкую прозу, способную выдержать испытание временем, в урода и парию. И это будет итогом сделанного Мэнни, единственным, что будут о нем помнить. Такое оскорбление! На фоне этого все обратится в прах.