Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2010)
Я был уверен: против любой собаки она выйдет победительницей. Потом она стала болеть и ушла от нас умирать. В лес, куда еще. И снова собаки стали лаять, даже забегать на участок. Ведь Пумка ушла. Однажды в церкви, где мой папа служит, завелись мыши. Ночью они бегали по всему храму и писком будили сторожиху. Тогда в храм завезли мою Пумочку, на два дня. Мою драгоценную, горячую. Двух дней хватило! Помню, я приехал с отцом на вечернюю за час до службы. Я наблюдал кошку, как приключение. Она расхаживала крадучись, источая душистый жар, откормленная, благородно серая, в черных жестоких полосках, брюхо туго. Глаза желтые, узкие. Служба еще не началась, Пумке дали расхаживать. Она и расхаживала. Белые стены, шелест свечек, когтистые шлепки воска. Пумка выгибала спину, обнюхивала каменные углы, вела ухом на шорохи и всхлипы, терлась о медь и дерево. Но на прислужниц и на меня посматривала равнодушным краешком жреческого ока. Иногда, уловив мышь, она замирала, кожа ее пробегала волнами под шерстью, и хвост, напряженный, сильно и часто бил по каменному полу. Но милее всего моя Пумочка была мне, когда она на ковре вдоль алтаря стала перекатываться, вдавливаясь серым в красное и мурлыча. Дыхание ее — свежее, с хрустом, как будто будильник заводят, — слышалось четко и громко.
Я смотрел на Пумку и видел в ее царствовании победу над собаками. Собак-то в храм не пускают!.. Как-то раз к родителям в гости пришла женщина с болонкой. Пумка метнулась — никто ничего не успел — и стала терзать собачку. Женщина ее подхватила на руки. Пумка стрелой взлетела и заодно вскрыла женщине вену. Я помню лужу крови — одновременно человечьей и собачьей. Мы Пумку оттащили, заперли. Муж женщины вынул ремень и перетянул ей руку. Собачка тряслась, пищала, кровоточила рваным язычком. Привели розоватую, а уносили грязно-бурую... Вы знаете о роли животных в истории? Гуси Рим спасли. А собаки? По преданию, собака укусила Магомеда. Моя мама дружила с Шульгиным, он рассказывал много мистических историй, в том числе про то, что собаки не трогают цыган. Мама с Шульгиным познакомилась в доме отдыха. Он был начисто лыс, с крутым лбом и седой бородой. Шульгин был галантен с дбухами и оттого так причудливо проследовал среди великолепных гримас русской истории. Шульгина не удавалось прихлопнуть. Черносотенец, февралист, белогвардеец, советский гражданин. Он рассказывал, как в лесу встретил цыганку. Она просила денег. У него при себе не было,
и он отправил ее в усадьбу брата неподалеку, где гостил тем летом. Когда она скрылась, Шульгин с ужасом вспомнил, что сегодня готовится охота и на двор спущены голодные псы. Он побежал к дому. Во дворе увидел: они трутся о ее ноги и стелются перед ней.
— Ау! Уа! Ааа! — Проснулся Ваня. — Уа! Ааа!
Аня подскочила к коляске, вытащила младенца, побежала с ним на веранду, зажгла свет, вытащила грудь.
Я наблюдал, как она, неподвижная, держит его близко к стеклам, но зрелище под стеклами было как витраж — прекрасное, космически-далекое и бесплотное.
Совсем стемнело. Пользуясь теменью, стал наскакивать ветерок. Травы испускали густые ароматы, освобождая накопленную за день благодать. Тьма словно бы сократила пространство, потому что вдруг над ухом я услышал скрип, безошибочно понятый как лесной.
Аня вышла на крыльцо, прижимая младенца к голой груди. Свет веранды неверно озарял нас, ветки сада и даже дотягивался за забор.
— Ульянка! — позвал Петя.
— Что?
— Полюби! — Он выбросил руку к ее смутным волосам.
Тень от руки мелькнула птицей.
— Заколебал уже! — Девочка подскочила. Оттолкнула стол, побежала.
Хлопок. Она скрылась за калиткой.
— Коня мне! — Петя прыгнул к дому, рванул приставленный к стене велосипед.
Пробежал с дребезжащей кобылкой.
На дороге заслышалось возбужденное:
— Стой!
И визгливое:
— Отстань!
Отчаянный вскрик. Гневный грохот металла. Все оборвалось, затихло.
— Ай, ты живой, — заиграл напуганный голосок.
В ответ раздалось истошное кряхтенье, такое шумное, как будто лесному гному поднесли рупор к завязи крошечного рта.
Заскрипела калитка. Они вошли.
— Зачем ты за мной погнался?
— Зачем ты побежала?
Петя шел, опираясь на Ульяну, приволакивая ногу.
— Что с тобой? — спросил я.
— Сорвал локоть, — просипел он.
Аня унесла дитя в дом, Ульяна открыла воду, Петя засучил рукава.
Я принес фонарик из кухни. Полоснул светом, и в луче проступило обилие крови. Я дал фонарь Ульяне. Она подтолкнула Петю к воде, навела огонь на умывальник.
Вода, красная от крови, громыхала о железное дно. Розово-алый поток, оживленный фонарем. Комары и мотыльки попадали в луч, танцуя, кружась, шарахаясь, возвращаясь. Петя хныкал и здоровой левой баюкал разгромленную голую правую под водопадом.
— Он так кровью не истечет? — спросил я.
Он хныкнул резче и дернул рукой под водой. Ульяна молча светила на воду и руку.
Я достиг калитки и выскочил на дорогу.
Лес стоял, прямыми соснами встречая чужака. Мягкие отражения горящих окон, иссеченные и замызганные тенями садовых ветвей, лежали на дороге. В десяти метрах просматривалось железо. Я подскочил и нагнулся. Велосипед был разломан пополам. Один кусок — колесо, сиденье, рама, другой — колесо, руль, педали с цепью, развратно свободной. Надо же было так упасть!
Я посмотрел на лес внимательно и подумал о том, что он мне сейчас совсем чужой. Я стоял на дороге, где меня подбадривали размытые полосы электричества, лазутчики уюта, и вдыхал острую смолистую свежесть, к которой так просилось слово “жестокость”.
Здесь, на кромке леса, я вдруг вспомнил Наташины густые волосы молдаванки, которые она наверняка распускает перед сном. Распускает… Неожиданно я вспомнил о них с вожделением.
Мне подумалось о связи волос и леса. Лес подобен волосам древнего человека, моего далекого предка, свидетелем ему были разве что вечные звезды. Лес — как волосы, длинные и густые. От них идет волна ужаса. Льет дождь — лес тяжелеет и намокает, сырая волосня душегуба. Ночной лес зловещ безупречно. Лес и тьма — спутанные волосы в сочетании с черной кожей каннибала.
Страшно и сладко узнать в нем себя. Так собака вспоминает в себе волка.
Я глянул вперед на темную дорогу в мазках призрачного огня. Там, впереди, было шевеление какой-то каши. Я вглядывался. Навстречу неслось приветливо: гавк-гавк-гавк…
Я поспешил вернуться за калитку.
Во дворе по-прежнему спасали Петю. Сейчас Аня лила ему йод из склянки в месиво локтя и по ноге. Штанина его была завернута, открывая сырое мясцо голени. Петя скрипел зубами, Ульяна светила.
Я выхватил у нее фонарь. На круглом стекле алела крепкая капелька огненной крови.
Я поднес фонарь к подбородку и оскалился. Ни капли брезгливости. Один кураж! Подсветка снизу вверх делает рожу жуткой.
— Ха!
Аня отшатнулась, склянка упала в темноту.
— Отдай! — закричала Ульяна.
Я скалился и рычал.
Петя всхлипнул.
Ульяна с внезапной сердитой силой навалилась на меня, выкрутила фонарь, встряхнула.
Капля растянулась по стеклу.
Свет стал мутно-рыжим.
Это было в мае, в Москве.
Молочная капля ползла по Аниной смуглой просторной груди, пропитывая кожу, теряя белизну. Меня заводила осторожность, которая от нас требовалась. Мне хотелось глубоко в ее ошпаренное нутро, где было нагло и грубо, но хлипко и пугливо. Ее уже можно было сотрясать, слегонца. Она лежала передо мной, готовая, как невеста.
Дорога была скользкой и чистой.
— Ой, потише!
Я остановился. Снова двинулся. И снова. Она задышала сильнее. Трясти ее надо было бережно и вкрадчиво. Не разгуляй ее, не рванись жадно. Будь прохладен.
Я лежал в ней, наслаждаясь невесомостью, и гладил правую тяжелую грудь. Сдавил сосок. Капля молока, зрелая, резво выкатилась и побежала, делаясь невидимой, превращаясь в каплю озноба.
Так бывает даже с самым ярким событием — чем дальше, тем оно бесцветнее, пока не сольется с пустотой.
Звонок в дверь. Я подскочил.
— Уже пора? — Аня была недовольна.
Это приехал Вася. Он остался в носках и проследовал за мной в комнату.
Аня, наспех одевшись, оглаживала постель. Ребенок лежал на дне мелководного прозрачного сна за толстыми деревянными прутьями. Вася наклонился, и губы его поползли умиленно. А разве можно не умилиться тому, чье личико под немой пеленой сна, этой синей соске, подрагивающей, как поплавок, этой люльке, похожей на легковесную ладью?