Владимир Личутин - Скитальцы, книга вторая
Чуть замешкалась Таисья – и не оглянулась, вдоль городьбы прошла замежком, по-за репищами неловко перелезла, путаясь сарафаном в суковатых жердях; потом оправилась, присогнулась, привыкая к долгой ходьбе, и превратилась в черницу, в монашенку, в христарадницу, в коей уже трудно будет признать прежнюю белоголовую Тайку.
Спустилась к бережине, крикнула перевозу, на правый берег надо попадать, где желтым пояском взбегает на всхолмье песчаная дорога. Спит, поди, перевозчик-то, дремлет в избенке, прячась от паутов: полез на белый свет ошалелый овод, спасу от него нет, ни терпенья. Уже по-иному, с мягкостью в сердце подумала Таисья о всем живом и ползающем, что вились вокруг, обвеивая крылами восковое лицо и нестерпимо звеня.
– Э-эй, перевозу! – тонко позвала.
Огляделась, а на тебе: возле своего приколу и стоит, вот их, шумовский, стружок и весельцы, под задним уножьем деревянная плица, садись и поезжай. И только вознамерилась ногу через бортовину закинуть, как сзади топот. Не сдержался, не стерпел Яков в поветной темени, выскочил на волю, догнал супружницу. «Как через реку попадать, верно? Андрейко Косой, поди, дрыхнет, а бабе что, помирать? Засобиралась, дак не отступится». Так оправдался перед собою Яков, больной душе дал слабину, короткое утешенье. Но сажней за десять смирил бег, подошел степенно, суровя брови, столкнул стружок на быстерь. Греб резко, нервно, закидывая назад голову, порой запинался весельцом о струю, окатывал Таисью ворохом прозрачной натеплившейся воды. А она и не замечала вроде бы, устремив взгляд на противный, скоро надвигающийся берег. Стружок ткнулся в песчаную рёлку (сажени три не дошли до пристани), Тайка не удержалась, шатнулась вперед, в готовные мужние руки. Сразу не отпустил Яков, попридержал жену: не упиралась, не рвалась, но словно бы чужую бабу перехватил случаем; пахло от нее речной свежестью, ладаном и тем иноческим травным духом, коий скоро обретают много постящиеся и молящиеся.
– Может, вернешься? – вдруг не сдержался Яков, спросил надорванно, никак не мог отрешиться от надежды.
– Может, и вернусь, – легко согласилась Таисья, только чтобы утешить сиротею. Бездумно согласилась, но ничего не увиделось впереди. А на сердце ни зла прежнего, ни скорби, ни отвращенья к мужу, но жалко было его, как дитя свое, выношенное под грудью, когда покидаешь вдруг, не зная обратного пути. Ведь любил все-таки, и, знать, крепко любил, коли страдал и плакал, как лесной голубь, и все-все простил. – Похожу и вернусь, ладно? – смиренно повторила Таисья, словно бы спросилась согласья на отлучку, но душою-то знала наверняка, что уже никогда не увидит благоверного.
Застыл Яков, как дрын проглотил, лицом почернел и вовсе сдался: нашла натура на натуру, и вроде бы слабенькая, как стебель плешивца, бабешка одолела, пересилила своенравного, жиловатого мужика. А и что говорить, есть в бабе та тайная отрава, та пагуба, то колдовское зелье, что вливается в тебя неслышно и вяжет по рукам-ногам: все силен вроде был, а тут вдруг пал, и нет в тебе воли. Уж такое это существо. Где уж Якову с его надорванным любовью сердцем покорить Таисью, вернуть в постылый дом? Долго смотрел мужик вослед жене, как подымалась она на взгорок, трудно проволакивая ноги в серой мучнистой пыли, и вот словно бы размыло ее в июньском мареве, призавесило туманцем, и уже не благоверная супружница отшатнулась на запольки, к синей гаежной стене, куда вступал мезенский тракт, а черная собачонка покорно трусила в поисках изгон-травы. Встряхнул Яков головою – никого на дороге, пропала Таисья, как и не было..
Казалось бы, это Евстолье Чикиной по ее нескладной, неурядливой судьбине самое время служить Господу в монастыре иль скитской келье, а младшей сестрице положено продлевать род человеческий, чтобы не скудел он на земле на матери, ибо писаная лицом была девка от рожденья. Немногие пока знали Таисью в обличье, прежде редко выезжала она в мир, и разве кто из родственников, ежели случаем попадет в дороге, так выспрашивал, дескать, далеко ли, свет батьковна, срядилась в страдное время, да не стряслось ли в семье греха какого, да здоров ли сам-то, имея в виду большака, Петру Афанасьича. А Таисья и ответствует, потупив голову:
– В скиты вот иду, в кельи, за вас Бога молить иду.
Серьезно скажет, печальным, задумчивым голосом, а после подымет кроткие, сквозь глядящие глаза, от коих не скрыться; и если бы кто любопытный и захотел бы поначалу рассмеяться от неожиданного признанья, то, глядя в мирное, восковое от долгих постов лицо, тут же и погасит ненужную усмешку.
Ну а если прижмет Таисью голодом, когда корочку постную иль сухарик пососать самое время, вот и пристанет она ко крайней избе, коли случится в ту пору деревенька иль выселок какой.
Дошла Таисья до Мезени, странницей-черницей притулилась под косящатое сестрино окно и уже по привычке, гнусавя, затянула песню нищей братии. Евстолья дома привелась, окно-то готовно отпахнула, в руке колобаха житняя на коровьем масле да полпирога рыбного трескового. Вывесилась в окно, проем забила туловом, сама себя шире баба, лицо зоревое, надутое, в зеленоватых припухших глазенках умильная сытость: развезло Евстолью на добрых харчах. Нынь сама себе голова, вольная хозяйка, ни попрека, ни упрека: хочу – встану, хочу – лягу. А когда Калина погинул, думала попервости, до смерти уревется, не отойдет от дурной слезы, уже голову до темени зашибало: ведь молонья грозовая в самое сердце угодила, и как было тут не завянуть сиротине, да с малым дитешонком на руках.
Милостыньку-то сует Евстолья, видит из проема синий пестрядинный сарафан-костыч на узких девчоночьих плечах, на ногах башмачонки дорожные, заскорбелые, на голове черный плат шалашиком; но как ни туго затянуты, запеленуты волосы, но две белые кудерки выбиваются на виски. Что-то знакомое почудилось Евстолье, и уже со смутным сердцем спросила:
– Чья ты будешь, голубеюшка?
С интересом спросила: поди, с дальних земель бредет черница, много чего повидала. Не из семженских ли келий ходила по свету в арапские Палестины.
Но подняла странница голову – и охнула Евстолья:
– Да не ты ли, сестреница? Поди скорей в избу-то да сказывай, горемышная, куда намерилась в монашенском обличье? Не с дому ли ушла?
Не ответила Таисья, лишь кивнула головою: чего объясняться, по одеянию все видно…
За столом-то у самовара чего только нет, но Таисъя лишь отщипнула от рыбника постный окраек, пожевала задумчиво, как беззубая и глухая, и сказала вдруг:
– Ты вот Богу служишь, просвирня, а толстая, как порося. Грешишь, видать, много?
– А кто без греха-то? Без греха рожи не износишь, – растерянно хихикнула Евстолья, не зная, как себя повести. «Вот те и раз, – подумала она. – В кои веки свиделись, а сразу просвирней обозвала. С полюбовником-то бегала, дак не набегалась, и с мужем постылым не нажилась». Тайно выбранила гостью, но угодливой улыбки с лица не согнала. Хотя осердиться бы надо, вон как на сестреницу родную накинулась; но коли озлишься, то всегда при своих интересах и останешься. Да и опасно, ой как опасно сердиться. Как бы сквозь незримым пламенем прожигает Евстолью, и сразу тоска под сердцем. – Ты меня понапрасну не кори. Онамедни хоть в гроб ложись, а ныне встала да оклемалась – и опять как ягода. С сердцем-то прижмет – и катаюсь, оттого и лицом-то будто брусеница… А ты-то не к семжанам ли в кельи?
И снова Таисья молча кивнула, не сводя взгляда с порога, словно поджидала кого. Тут сын Евстохин прискочил с улицы, рыжеватенький, мордочка козья, клинышком, глазенки перламутровые, удивленные, вопрошающие. Впился в Таисью, мгновенным взором оценил пришлую и долго не сымал с гостьи взгляда, и Таисье под этим проникающим досмотром сразу захотелось исповедаться.
– Глебушка, это твоя тёта. Она в кельи намерилась, – сказала Евстолья. – Позвало, что ли? – спросила грустно, отчего-то пугаясь сестры.
– Аха… Позвало… Ты ведь помнишь, как прихватило меня? – тихо заговорила Таисья, не сводя взгляда с племяша. – Я в горячке-то было и память потеряла, нечто иное. И вот однажды лежу на кровати, а все видения. А пред тем, как повиделось, навещал татушка, читал житие преподобной Феодоры-мученицы, а я слушала, помнится, и думала: вот бы и мне увидеть, что на небе-то делается, – ой хорошо было бы. Я бы про все людям рассказала. Ведь кто ни бывает, а не слыхала я, чтобы кто назад-то ворачивался…
– Вот и я про то же…
– Ну да. Как-то под Паску в одну ночь, вижу, дверь в нашу избу отворилась, и вошла госпожа в белом платье, в чепчике с цветами и идет, идет прямо к моей кровати.
– Помстилось иль заправду?..
– Вот как тебя сейчас вижу. Сиянье такое, сиянье, как солнцем озарило все, вспыхнуло, аж глаза защемило, таково ярко стало. Я испугалась, а она и говорит: не бойся, дескать, я за тобой пришла. Я, говорит, мученица Феодора, пойдем со мной на небо, ты молила об этом. А правду коли сказать, я много молила, чтобы Бог-то взял на небо да и показал все… Тут вдруг потолок нашей избы разверзся, и мы полетели сквозь него на небо; большие белые крылья вдруг замахали у нас за плечами. Я оглянулась, а у нас на спине-то крылье…