Альфредо Конде - Грифон
Здесь, в тиши Компостелы, в уединении вновь обретенного холостяцкого бытия, он вспоминал время, проведенное в Эксе. Откуда-то издалека в этих воспоминаниях до него доносился смех девушек, и он вновь ощущал свободу, которой наслаждался тогда, вновь почувствовав себя молодым и ощутив забытую власть над своим заброшенным телом. Именно эти чувства владели им, когда тем ранним утром он выкурил в постели сигарету, наивно пытаясь скрыть свое тело от взгляда Мирей, затем встал и, совершив утренние омовения, отправился на факультет, дабы разглагольствовать там о романе, что по-настоящему возможно только при ощущении полной свободы, которую многие почему-то считают буржуазной.
Он пришел на факультет раньше обычного и прочитал лекцию, радуясь солнцу, которое с самого раннего утра щедро заливало аудитории, врываясь в окна; затем он поднялся в кафе на третьем этаже выпить кофе с молоком (ему нравилось, чтобы кофе было побольше, а молока поменьше и совсем чуть-чуть сахара) и съесть круассан, отнюдь не делавший чести галльским пекарям и кондитерам. Но это был круассан, остальное не важно. О, как он уже начинал любить милую Францию с ее синими водами, такими, как воды Дюранс, с ее винами, от которых нёбо становится бархатным, с ее девушками, такими похожими на всех других девушек в любом другом месте! Он был поглощен дегустацией кофе, когда к нему подошел Федор, армянский художник, друг Люсиль, ростом повыше Азнавура [82], но обладавший менее приятным голосом; в его живописи ощущалось явное влияние Эль Греко, что изумляло Приглашенного Профессора, повергая его в размышления о благотворном, вне всякого сомнения, влиянии испанофилки Люсиль и о тех неведомых путях, которыми это влияние осуществлялось. У Федора были сонные глаза, медленные движения, густые усы и открытая улыбка, — словом, он был таким, как всегда. Он сел за стол Приглашенного Профессора и протянул ему ксерокопию:
— Люсиль велела вам передать.
Профессор взял ксерокопию, просмотрел ее и спросил:
— А вам-то что за дело до этих раритетов?
Армянин обиделся, но обида промелькнула лишь во взгляде его синих (о чем не было сказано выше) глаз — на мгновение его взгляд стал суровым, но тут же вновь смягчился, растворившись в обаятельной неотразимой улыбке.
— Это на тот случай, если мне придет в голову взять оттуда что-нибудь для картины, которую я сейчас пишу.
Профессор, помолчав немного, сказал:
— Ах да, Крейцерова соната [83]. Понятно.
Затем он пробормотал про себя: «Вот один из возможных путей влияния. Посмотрим, кто напишет музыку или хотя бы подыграет на дудочке». И он углубился в чтение ксерокопии:
ПИСЬМО ПАДРЕ СЕЛЕСТИНО ДЕ ПАСТРАНА, СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЯ ПРИХОДА СВЯТОГО КРЕСТА, ДЕКАНУ САНТЬЯГО, ПРЕПОДОБНОМУ ПАДРЕ ХИЛЮ ГОНСАЛЕСУ, ЕГО НАСТОЯТЕЛЮ. ПОВЕСТВУЕТ О СМЕРТИ ДОНА МАРТИНА АБАЛО, КОТОРЫЙ БЫЛ УМЕРЩВЛЕН В ЗАМКЕ ПИНТО ПО ВЕЛЕНИЮ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ ФИЛИППА ВТОРОГО ПОСРЕДСТВОМ ГАРРОТЫ [84] ЗА НЕВЕДОМО КАКОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ, ИМ СОВЕРШЕННОЕ, В ДЕНЬ 14 НОЯБРЯ МЕСЯЦА 15.. ГОДА.
БРИТИШ МЬЮЗЕУМ
Эгертон, 735. — PS 5663
Прочие документы, 1465-1493
листы 41 — 71
Преподобный отец!
Хвала Господу нашему.
Полагаю, что Ваше Преподобие милостиво выслушает известия о смерти господина, к коему я был направлен, дабы помочь ему упокоиться в мире, а также о том, как все это произошло, о чем поведаю я в сем послании с помощью и милостью Господней.
Выехал я отсюда, из Мадрида, в среду, 10 ноября 15… года, держа путь к замку Пинто, где пребывал в заточении названный господин, с тем чтобы с помощью Господней подготовить его к отходу в мир иной и быть при нем в сей суровый смертный час, полагая вернуться на следующий же день. Однако вернулся я позднее, через несколько дней, по окончательном завершении сего дела.
Тотчас по прибытии я побеседовал с одним из альгвасилов [85], что вели его дело, и он поведал мне, что узник настолько страшится смерти и в то же самое время столь непреклонен и горделив перед нею, что, вне всякого сомнения, уразумев ее близость, он либо сокрушится до такой степени, что в порыве скорби готов будет принять ее безо всякого промедления, либо станет противиться ей с такой яростью, что впору будет усомниться, с полным на то основанием, в здравии его ума. Посему надобно непременно объявить ему о приговоре, но альгвасил мне посоветовал, сделав это, ни в коем случае не оставлять узника одного после столь ужасного известия, дабы поубавилось у него высокомерия, ежели дело пойдет так, как предполагается во втором из приведенных выше соображений, либо поддержать его в тоске, каковая могла бы ввергнуть его в глубокое уныние, как предполагает первый из указанных здесь случаев.
Размышляя надо всем этим, полагая то так, то эдак, я решился наконец, уповая на милость Господню, просить совета у Посланника Его Величества, приказавшею мне ехать туда, и с Божьей помощью отправил в Мадрид верного человека, дабы он испросил совета, что мне делать, ибо сам я не знал толком, что надобно предпринять для верного исполнения воли Его Величества. Посланный вернулся тотчас, на другой день, и известил меня, что вопреки моему предложению — а Ваше Преосвященство может себе представить, каково оно было или могло быть по нынешним временам, — надобно мне немедля исполнить свой долг и перестать тянуть волынку, или волынить, — так мне и было передано через посыльного, которого я отправил с поручением, выполненным им весьма скоро, — и еще ему было сказано, что все это делается лишь ради блага приговоренного и, что бы ни произошло, медлить более нельзя.
Я привык все исполнять как надобно, и Ваше Преосвященство хорошо это знает и милостиво подтвердит, так что рано поутру я послал ему известие, что я уже здесь и желаю его видеть; он принял сие как должное и тотчас счел себя покойником: будто бы даже сказал: «я — мертвец», едва узнал о моем прибытии, — «вот и нет человека», — повторил он еще раза два, а после заключил: «все кончено, все кончено, аминь»; так передал мне альгвасил, который за ним присматривал и о котором я уже сообщал Вашему Преосвященству. Тогда я вошел туда, где он находился, и нашел его закованным в цепи, с коими бедняге суждено было принять смерть, и я обнял его, являя ему все знаки любви и сострадания, на какие только был способен, хоть, по правде, не знаю, довольно ли было этого. Он, казалось, был более смущен, нежели потрясен, но скоро пришел в себя и, являя твердость духа, сказал мне: «Падре, мне уже ведомо, что сей есть последний из дней моих», на что я не захотел, да и не мог, по правде, ответить; но я его уверил со всей торжественностью, на какую был способен, дабы его успокоить, ибо хоть и являл он твердость духа, но, да простит мне Ваше Преосвященство, никогда не знаешь, что у этих галисийцев на уме; так вот, я уверил его, я ему сказал, чтобы он не тревожился, что Господь Бог непременно дарует ему то, что более всего подобает, и единственное, что ему остается, — это не желать ничего иного.
Как я и предполагал, он не поверил моим речам и принудил меня признаться ему, скоро ли придет его смертный час, когда и где ему суждено умереть, и я вынужден был это сделать, хоть и стоило мне это неимоверных усилий и многих слез, слез обильных и искренних, ибо прежде хотел я уклониться от правды, уверяя его, что мне лишь было велено явиться туда не для того, «чтобы помочь Вашей Милости упокоиться в мире, а чтобы благословить благоволением и милостью Божьей на любое деяние, каковое будет угодно Его Божественному Величеству учинить Вашей Милости»; на что он мне возразил: «Послушайте, оставьте эти сказки, сие как раз и означает, что должно мне умереть», и сказал он мне это так горделиво, что я, надо признаться, не выдержал и бросил ему: «Сеньор, да, так мне было сказано, и посему не будем терять времени», в чем я нижайше каюсь, ибо должен признать, что все мы не из камня сделаны, в том числе и галисийцы, да простит меня Ваше Преосвященство, хотя, может, и кажутся они каменными. И тут, будто ничего другого я и не говорил, на беднягу напал такой трепет, такая дрожь во всем теле, он трясся, как в лихорадке, и длилось это весьма долго, несколько минут пожалуй, и всем нам, кто там с ним был, стало не по себе, ибо Ваше Преосвященство и вообразить себе не может, каково это, такое долгое, бесконечное молчание, каждый миг нарушающееся скрежетом и стуком зубовным.
* * *Профессор прервал чтение. Солнце яростно пекло ему спину, а алжирский писатель неистово раскатывал «эрр», — казалось, будто он таким образом демонстративно подчеркивал свой национализм, наивный и вместе с тем вызывающий, с гордостью выставляемый на всеобщее обозрение; когда-нибудь он уйдет с этого факультета и напишет роман таким же мощным языком, как эти звонкие гремучие «эрр», и многие назовут его произведение романом в духе Стендаля именно благодаря языковой мощи. Теперь же он довольствовался тем, что пр-р-роиз-носил гр-р-ромкие фр-р-разы, мешая Профессору читать, а тут еще солнце жгло сверх всякой меры, выводя его из себя.