Наталия Червинская - Поправка Джексона (сборник)
Лондон оказался светлым, довольно квадратным. Дружелюбный город. Широкие улицы, почти южная толчея… И Утрехт этот, он, может быть, и прекрасен, но в моей жизни навсегда останется долгой стоянкой у грязной кафельной стены. Больше я Утрехт не увижу.
* * *И его, думала, не увижу. Думала, что встречать он меня не придет. А если придет — не узнаю.
Еще как узнала. Вот он идет по платформе в длинном широком пальто, очень у него европейский вид. Так всегда было, даже и там он казался европейцем, иностранцем, чужаком. У него интересное, элегантно поношенное лицо, со сложными морщинами, заработанными трудной жизнью в нескольких цивилизациях, с таинственно приплюснутым носом.
Это хорошо, что меня встречают, потому что тутошний серый рассвет мне не нравится. В этой стране мне неуютно. Тут говорят «ахтунг». Тут говорят «аусвайс». Мне все время кажется, что скажут: «Хенде хох!». Я знаю, что это несправедливо, но лучше бы им было в процессе национального раскаяния и язык поменять. «Ахтунг!» — ну куда же это годится?
Он живет в маленьком университетском городке. Мы сидим в кафе. Внизу какая-то немецкая река. Например — Шпрее. Или Стикс. Или Лета. Разговаривать нам не о чем, вроде как камешки в реку Стикс кидать и смотреть, как круги расходятся.
Теперешняя его жена тоже присутствует и к задушевности не располагает. Она здешняя, нос у нее уточкой. У нее есть иллюзия, что она умеет говорить по-русски, и совсем нет чувства юмора. Это не сразу замечаешь. Как, бывает, у человека странное выражение лица, а потом понимаешь, что один глаз стеклянный.
Мы все время сворачиваем на разговор о прежнем нашем месте жительства. Я эти разговоры не люблю. Уехали — так уехали. Нечего претензии предъявлять, пусть они там сами разбираются. Они же и отдуваться будут, не мы.
Но как и почему он живет в маленьком немецком городке — об этом я тем более не хочу расспрашивать. В доме повешенного не говорят о веревке. С ним произошло тут, в Европе, страшное несчастье: он всю жизнь проработал на обычной работе, с восьми до пяти. Жена, славистка эта, заставила. А ведь предполагалось, что он книгу напишет, философский роман, станет знаменитым…
Поэтому мы обсуждаем то, что происходит в местах нашей прежней инкарнации. Он говорит, что не ездил туда ни разу с тех самых пор, как начали нас, бывших покойников, пускать. А ведь мы можем там появляться. Как зомби. Вроде бы входить в контакт с прошлым. Хотя контакт-то какой? Про это я могла бы ему порассказать. Я там была, мед-пиво пила: мы кидаемся обниматься и ловим воздух, руки наши проходят друг через друга, целуем призрачные лица, как много раз целовали во сне. Общение ускользает, между пальцами проскальзывает. Ах, ты совсем не изменился! Ах, я бы тебя сразу узнал!
Как бы не так.
А наша-то встреча? Я теперь начинаю понимать, как сильно он изменился. Он говорит много лишнего и заведомо очевидного.
Например, он говорит о своей неприязни к возникшим там после нас явлениям, особенно к жутким неологизмам. Я эти неологизмы тоже ненавижу, они оскорбляют оба моих родных языка — и английский, и русский. Как будто у тебя любимые кошка и собака, а какие-то подонки их скрестили и заставляют производить на свет монстров и химер. Это уже не лингвистика, а вивисекция, остров доктора Моро.
Но ведь чтоб прощать и даже любить жаргон, надо его знать еще с зарождения. Вот и противного подростка с прыщами любишь, если знал младенцем.
Я его все меньше узнаю. Зато себя узнаю, не теперешнюю, а прежнюю: я автоматически начала слушать, кивая и поддакивая, чего уже давно не делаю. Привычка, значит, где-то сидит.
Наши герои, битые по голове и всячески униженные в своем мужском достоинстве — как мы их жалели! Неправильно считается, что в русском языке нет приличного эвфемизма, обозначающего секс. Есть он. Это дело называется: жалеть. Его одна баба жалела. Она Ваську пожалела и забрюхатела. То-то и оно.
А в нашей интеллигентской среде жалость выражалась и в виде страсти, и виде интеллектуального подобострастия.
Там, где я теперь живу, такое бывает только в черном гетто. Если группу населения унижают скопом и в историческом масштабе, то мужчины начинают много думать о чести и уважении, или, как теперь по-русски говорят — о респекте. Получить это негде, кроме как от женского пола. У нас в Нью-Йорке аристократическое понятие чести существует только в городских бандах, у них же и забота о респекте. Им необходимы женская самоуниженность и самоотверженность. Черные женщины, ну совершенно как мы когда-то — работают, содержат семьи и мужчин своих жалеют непрестанно.
Жена его все говорит: «Я будет уходить, я будет уходить», но никуда она не уходит. Она, видимо, принадлежит к распространенной породе славистов, которым все мерещится, что от них скрывают тайну русской души, этакий философский камень из сказки Бажова. Они всегда сидят до победного конца, прислушиваются к пьяным разговорам, надеются уцепить эту Душу. Как будто им тут же за это и полную профессорскую ставку дадут.
Славистов я не люблю. Не переношу я их. Очень неприятно, когда тебя изучают заживо. Один славист целый вечер просидел в моем доме, а потом возьми и спроси: «Скажите, до какой степени вы типичны?». Задушить тебя мало, думала я тогда. А теперь думаю — очень даже была я типична со своими домашними пирогами.
С другой стороны, может, она будет уходить, будет уходить — а сама ревнует к соотечественнице? За такое человеческое чувство можно ее и простить. Но не нравится она мне. Косноязычие ее мне кажется безнравственным. Если уж чистоплотность считается богоугодной, то чистота речи — тем более. И притом она ему договорить не дает, все время перебивает.
А я слушаю проникновенно и истово. Как паства в черной церкви: Аллилуйя! Аллилуйя! Воистину!
Хотя ничего особо интересного он не говорит. Все, что он говорит, я знаю заранее, более того, я уже когда-то так думала, а потом перестала. Чужое мнение надо уважать, но очень трудно уважать свое собственное устаревшее мнение, свои собственные прежние глупости. Однако я дарю соотечественнику почтительное женское внимание, как сувенир прошлого. Вроде пачки «Памира».
Но, к сожалению, он начинает мне объяснять про мою теперешнюю страну, про ее ужасные недостатки. Это теперь в Европе модно. Это ему ночная кукушка накуковала.
Ну и пусть, пусть объясняет. Не могу ведь я ему рассказать за пять минут, чем прекрасен остров, на котором я живу, не могу за раз преподать суровую науку: как любить Нью-Йорк (см. Примечание).
Тут и славистка вступает:
— Это типично для русский эмигрант — национализм, где страна живешь. Почему защищать этот американцев?
— У меня ребенок американец, — отвечаю я бестактно.
И утрись. Я против тебя совершенно ничего не имею, бездетная утконосая славистка. Но не трогай мою где страна живешь. Не учи меня про эмигрантский национализм, а я с тобой не буду ни о чем, начинающемся на наци…
— До свидания, — говорю я.
Какое там до свидания, больше мы не увидимся. И сказать нечего, и времени нет. Дни как шелуха, как кочерыжки объеденные, как труха на дне старого ящика, к употреблению непригодные… Ни утра, ни вечера, сон наплывает с полудня…
Но в маленьком немецком городке уснуть невозможно. Говорили мы о какой-то ерунде. Но не молчать же. Молчание и все приближающееся к нему, как сказано в одной старинной книге, напоминают об альковных тайнах. Об альковных тайнах нам вспоминать теперь ни к чему.
Он жил в узкой комнате, где одна только койка и помещалась, в коммунальной квартире на далекой окраине, и много там творилось всякого греха. Пили мы исключительно коньяк «Плиска», хотя один раз достался нам валютный «Наполеон», потом мы бутылку под свечку приспособили. Свеча горела на столе, такая романтика. Окно было всегда занавешено байковым одеялом, потому что на первом этаже. И холсты висели впритык по всем стенам, авангард и нонконформизм всяческий, довольно жуткие картины. А комната была не просто маленькая, как келья, она и вправду была бывшая келья. Когда-то там был монастырь. Подворье монастырское. Грачи летали. Колокольня, но никакого колокола, ни тем более креста.
Он был таинственный, к чему-то всегда причастный, каким-то боком относился к истории. Его в детстве так мучило скудоумие ровесников, что он и взрослый побаивался людей, подозревал в них удачно мимикрировавших двоечников. Комплекс вундеркинда. Там, в стране взаимной умильности и взаимно напудренных мозгов, где добродушие сливается с равнодушием, он был совершенно не к месту. Очень неприятно выделялся со своей вежливостью и корректностью.
Со мной-то он не был вежлив, и я считала, что это — большой комплимент. Но так продолжалось несколько лет, и мне надоело быть для него каникулами, плавать в невесомости. Выдохлась я, как дельфтские воздушные шарики.