Витольд Гомбрович - Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника.
Фридерик: — К этому горлышку непросто подобраться.
Она: — Ищите и обрящете!
Кароль: — Знаешь что? Из тех бутылок, что в шкафу...
Она: — Нет. Это лекарства.
Фридерик: — Можно вымыть.
Пролетела птица.
Фридерик: — Что за птица?
Кароль: — Иволга.
Фридерик: — Много их здесь?
Она: — Смотри, какой большой червяк.
Кароль все еще раскачивался на широко расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать щиколотку — а он, не отрывая каблука от земли, развернул носок ботинка и раздавил червя... только с одного конца, лишь настолько, насколько позволяла ему подошва, потому что ему не хотелось отрывать каблук от земли, остаток червячного тела начал вытягиваться и извиваться, а он стал с интересом наблюдать. Это было бы не важнее умирания мухи на липучке или ночной бабочки за стеклом лампы, если бы Фридерик не присосался к этому червю остекленевшим взглядом, выпивая до дна все его муки. Могло показаться, что он возмущается, но в действительности в нем не было ничего, кроме проникновения в пытку, кроме испития чаши до последней капли. Он это ловил, сосал, хватал, принимал и — одеревеневший, немой, стиснутый клещами боли — не мог пошевелиться. Кароль посмотрел на него исподлобья, и не стал добивать червя, ужас Фридерика был для него истерией...
Тогда появился туфель Гени, и она раздавила червя.
Но теперь — с другого конца, точнехонько оставляя среднюю часть, чтобы та продолжила извиваться и крутиться.
Все это — незначительно... как только может быть незначительным и мелким раздавленный червь.
Кароль: — Подо Львовом птиц больше, чем здесь.
Геня: — Мне надо чистить картошку.
Фридерик: — Не завидую... Скучное занятие.
Возвращаясь домой, мы еще немного поговорили, после чего Фридерик куда-то пропал, и хотя я не знал, где он, я знал, чем он занят. Его занимали мысли о том, что произошло, о легкомысленных ногах, соединившихся на дрожащем теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Разве это была жестокость? Скорее что-то мелкое, мелкое убийство червяка, так просто, от нечего делать, потому что сам подлез под ботинок — сколько же мы убиваем этих червей! Нет, не жестокость, скорее бездушность, которая детскими глазами смотрит на потешные предсмертные конвульсии, не чувствуя боли. Пустяк. Но для Фридерика? Для сознания, которое в состоянии понять? Для впечатлительности, которая в состоянии вчувствоваться? Ведь не было же для него это действие громадой, леденящей кровь — ведь боль, муки, они столь же ужасны в теле червя, сколь и в теле гиганта, боль «едина», как едино пространство, она не делится на части, везде, где она появляется, она та же самая, единая и неделимая, чудовищная. Поэтому для него это действие должно было быть воистину страшным, они вызвали мучения, причинили боль, подошвами своими превратили спокойное существование этого червя в существование адское — нельзя и представить себе худшего преступления, большего греха. Грех... Грех... Да, это был грех, но если и грех, то грех их общий — и эти ноги соединились друг с другом на дрожащем теле червя...
Я знал, о чем он думал, этот безумец! Безумец! Он думал о них — он думал, что они «для него» растоптали этого червя. «Не дай себя обмануть. Не верь, что у нас нет ничего общего... ведь ты видел: один из нас растоптал и другой растоптал... червяка. Мы сделали это для тебя. Чтобы соединиться в грехе — перед тобой и для тебя».
Так в ту минуту должен был думать Фридерик. Однако, возможно, я подсовывал ему свою собственную мысль. Но кто знает, может, он в этот момент также подсовывал мне свою мысль... и обо мне он думал так же, как и я думал о нем... поэтому, возможно, что каждый из нас лелеял свою мысль, помещая ее в другом. Это меня развеселило, я рассмеялся — и подумал, что может и он рассмеялся...
«Мы сделали это для тебя, чтобы на твоих глазах соединиться в грехе»...
Если они действительно желали донести до нас легко растаптывающими ногами это тайное содержание... если дело было в этом... но этого не надо было повторять два раза! Умный поймет с полуслова! Я снова улыбнулся от одной только мысли, что Фридерик может быть улыбается в эту минуту, и думает, что я про него думаю вот что: что из его головы выветрились тщательно подготовленные планы выезда, и что он, разъяренный, полный неожиданно разбуженных надежд, снова, как гончая, вышел на след.
Надежды же — перспективы — открывались головокружительные, и заключались в одном словечке — «грех». Если мальчику и девочке захотелось согрешить... друг с другом... но и с нами... Ах, я почти что видел Фридерика, как он где-то там, подперев голову руками, медитирует, что грех доходит до самой глубокой конфиденциальности, сплачивает не хуже жарких ласк, что личный, потаенный, стыдливый грех, являющийся общим секретом, столь же вводит в чужое существование, сколь физическая любовь — в тело. Если бы так было... но тогда бы это следовало из того, что он, Фридерик («что он, Витольд», — думал Фридерик)... ну, в общем, что мы оба... не такие уж старые для них — то есть, что их молодость не так уж нам недоступна. Зачем нужен совместно совершаемый грех? Грех как будто создан для того, чтобы цветение мальчика и девочки нелегально повенчать с кем-нибудь... не столь привлекательным... с кем-то постарше и посерьезнее. Я снова улыбнулся. Они, в добродетели своей, были закрыты от нас, герметизированы. Но с нами они могли вываляться в грехе... Вот о чем думал Фридерик! И я почти видел, как он с приложенным ко рту пальцем ищет грех, который свел бы его с ними в одну компанию, как он выискивает такой грех, или, скорее, может быть, думает, подозревает, что и я выискиваю такой же грех. Что же это за зеркальная система — он смотрится в меня, а я в него — и так, мечтая в отношении друг друга, мы доходили до таких задумок, которые ни один из нас не осмелился бы счесть своими.
На следующее утро нам предстояло ехать в Руду. Поездка стала предметом детального обсуждения — каких коней заложить, какой дорогой ехать, в какой повозке — и так случилось, что я поехал в одной бричке с Геней. А все потому, что Фридерик предпочитал самостоятельно не принимать решения: мы бросили монету, и судьба определила меня ей в попутчики. Просторное, потерянное утро, дальняя дорога по выпуклостям волнообразной почвы, в которой зарывались глубокие дороги с желтоватыми краями, убого расцвеченные кустом, деревом, коровой; а перед нами то показывалась, то исчезала повозка, которой правил Кароль. Она — в нарядной юбке, белой от пыли, в наброшенном на плечи пальто — невеста, едущая к жениху. Взбешенный этим, я после нескольких вступительных предложений сказал: — Поздравляю! Вы выходите замуж и заведете семью. Дети пойдут! — Она ответила:
— Дети пойдут.
Ответила, но как! Послушно — с готовностью — как ученица. Как будто отвечала урок. Как будто из-за собственных детей она сама стала послушным ребенком. Мы ехали. Перед нами конские хвосты и гривы. Да! Она хотела выйти за этого адвоката! Хотела иметь с ним детей! И говорила об этом, в то время как впереди вырисовывался силуэт несовершеннолетнего любовника!
Мы проехали мимо кучи мусора, выброшенного на обочину дороги, и сразу же за ней — две акации.
— Вы любите Кароля?
— Конечно... ведь мы знакомы...
— Я знаю. С самого детства. Но я спрашиваю, вы не испытываете по отношению к нему чувства?
— Я? Он мне очень нравится.
— Нравится? Всего лишь. Тогда зачем вы с ним раздавили червя?
— Какого червя?
— А брючина? Брючина, которую вы ему подвернули перед колесным сараем?
— Какая брючина? А, ну да, ведь она была слишком длинной. Что ж с того?
Ослепительно ровная стена лжи, произнесенной с чистым сердцем, лжи, которая ею не ощущалась, как ложь. Но как я мог требовать от нее правду? Это сидящее рядом созданье меньше, хрупче, менее явное, которое и женщиной-то не было, а лишь прологом к женщине, эта временность, существовавшая лишь для того, чтобы перестать быть тем, чем она была, переходность, убивавшая самое себя.
— Кароль в вас влюблен!
— Он? Да не влюблен он ни в меня, ни в какую другую... Ему одного только надо... Чтобы переспать... — И здесь она изрекла нечто такое, что доставило ей удовольствие, выразилась так: — Ведь это щенок и кроме того, знаете... нет, лучше не говорить! — Это, конечно, был намек на не слишком чистое прошлое Кароля, но несмотря ни на что, мне казалось, что я улавливаю и доброжелательную нотку — как будто здесь скрывался оттенок «органической» симпатии, отчасти приятельской, нет, в ее словах не было отвращения, скорее, сказанное было ей в какой-то мере приятно... и даже как-то фамильярно сказала... Выглядело так, что вроде невеста Вацлава резко осуждает Кароля, но в то же время соединяется с ним в бурной, общей для всех них, рожденных под знаком войны, судьбе. Я тут же ухватился за это, дернул за струну появившейся фамильярности, и обратился к ней небрежно и по-приятельски, что, дескать, она также не одного знавала и наверняка не святая, ну вот и могла бы поэтому с ним переспать, почему бы нет? Она восприняла мои слова спокойно, значительно спокойнее, чем я ожидал, и даже можно сказать с определенной готовностью, удивительно покорно. Она сразу же согласилась со мной, что «естественно, могла бы», тем более, что такое уже было с одним из АК, который ночевал у них дома в прошлом году. «Вы только ничего не говорите родителям». Почему же девушка так легко посвящает меня в свои делишки? И притом сразу же после обручения с Вацлавом? Я спросил, не догадываются ли о чем родители (о связи с этим из АК) на что она сказала: — Догадываются, потому что даже застукали нас. Но, конкретно, не догадываются...