Генрих Бёлль - Глазами клоуна
— Садись, отец, — сказал я. — Выпей рюмку коньяку.
Он сел и кивком указал на коньячную бутылку; я вынул из серванта рюмку, налил ему коньяк, он взял рюмку и выпил, не поблагодарив меня и не предложив мне выпить с ним.
— Ты этого не можешь понять, — сказал он.
— Да, — согласился я.
— Мне страшно за каждого молодого человека, который во все это верит, — сказал он, — поэтому мне было так невыносимо тяжело. И все же я примирился… примирился. Что ты на меня так смотришь?
— Я должен попросить у тебя прощения, — сказал я. — Когда я видел тебя на экране телевизора, мне казалось, что ты великолепный актер. Отчасти даже клоун.
Он недоверчиво, почти с обидой, взглянул на меня, и я поспешно добавил:
— Нет, действительно, папа, ты бесподобен. — Я был рад, что мне наконец удалось назвать его «папой».
— Мне просто-напросто навязали эту роль, — сказал он.
— Она как раз по тебе, — сказал я. — Когда ты ее играешь, получается здорово.
— Я никогда не играю, — сказал он серьезно, — никогда, мне незачем играть.
— Тем хуже для твоих врагов, — заметил я.
— У меня нет врагов, — возмутился он.
— Еще хуже для твоих врагов, — сказал я.
Он опять недоверчиво взглянул на меня, потом засмеялся и сказал:
— Но я правда не считаю их своими врагами.
— Значит, дело еще намного хуже, чем я думал, — сказал я. — Разве те, с кем ты все время рассуждаешь о деньгах, так-таки не понимают, что вы умалчиваете о самом главном… или вы договариваетесь заранее, до того, как ваши изображения появятся на экранах?
Он налил себе еще рюмку и вопросительно посмотрел на меня.
— Я хотел поговорить о твоем будущем
— Минутку, — сказал я, — меня просто интересует, как это получается. Вы без конца толкуете о процентах — десять процентов, двадцать, пять, пятьдесят… но вы ни разу не обмолвились, с какой суммы берутся эти проценты.
Он поднял рюмку, выпил ее и взглянул на меня; вид у него был довольно глупый.
— Я хочу сказать вот что: я не силен в арифметике и все же знаю, что сто процентов от полпфеннига равняются полпфеннигу, а пять процентов от миллиарда составляют пятьдесят миллионов… Понимаешь?
— Боже мой! — произнес он. — Неужели у тебя есть время смотреть телевизор?
— Да, — ответил я, — после этой истории, как ты ее называешь, я часто смотрю телевизор… Это приятно опустошает. Я становлюсь совсем пустым; и, если с собственным отцом встречаешься не чаще чем раз в три года, невольно радуешься, увидев его на экране, сидя где-нибудь в пивнушке за кружкой пива… в полутьме. Иногда меня прямо распирает от гордости за тебя; ну и ловко ты изворачиваешься, чтобы кто-нибудь не спросил невзначай о сумме, с которой исчисляются проценты.
— Ошибаешься, — сказал он холодно. — Мне не к чему изворачиваться.
— Неужели тебе не скучно жить без врагов?
Он встал и сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Теперь мы оба стояли позади своих кресел, положив руки на спинки. Я засмеялся:
— Как клоуна, меня, конечно, интересуют современные формы пантомимы. Однажды, сидя один в задней комнате пивной, я выключил у телевизора звук. Великолепное зрелище! Я увидел, как чистое искусство вторгается в политику заработной платы, в экономику. Жаль, что ты так и не посмотрел мою сценку «Заседание наблюдательного совета».
— Я хочу тебе кое-что сказать, — прервал меня отец. — Я беседовал о тебе с Геннехольмом. Просил его посмотреть несколько твоих сценок и представить мне своего рода… своего рода экспертизу.
Вдруг я зевнул. Это было невежливо, но я ничего не мог поделать, хотя ясно сознавал, как это некстати. Ночью я плохо спал, а день у меня выдался трудный. Но если ты встретился с отцом после трехлетней разлуки и, собственно, впервые в жизни разговариваешь с ним серьезно, зевать отнюдь не рекомендуется. Я очень волновался, но чувствовал, себя смертельно усталым; жаль, что именно в эту минуту я не мог сдержать зевка. Фамилия Геннехольм оказывала на меня такое же действие, как снотворное. Людям отцовской породы необходимо иметь все самое лучшее, лучшего в мире специалиста-сердечника Дромерта, самого лучшего в ФРГ театрального критика Геннехольма, самого лучшего портного, самую лучшую марку шампанского, самый лучший отель, самого лучшего писателя. И это скучно. Мой зевок обернулся чем-то вроде приступа зевоты: мускулы рта заело. Геннехольм — гомосексуалист, но это обстоятельство не меняет дела: его фамилия наводит на меня скуку, гомосексуалисты бывают очень занятными, но как раз занятные люди кажутся мне скучными, особенно если они эксцентричные, а Геннехольм был не только гомосексуалистом, но и человеком эксцентричным. Он являлся почти на все приемы, которые устраивала мать, и прямо-таки налезал на своего собеседника; волей-неволей вас обдавало его дыханием и вы получали полную информацию о его последней трапезе. Года четыре назад, когда я виделся с ним в последний раз, от Геннехольма пахло картошкой с луком, и от этого запаха его пунцовый жилет и рыжие мефистофельские усики потеряли для меня всю свою экстравагантность. Он любил острить, и все знали, что он остряк, поэтому ему приходилось все время острить. Утомительное занятие.
— Прости меня, — сказал я, убедившись, что приступ зевоты на время прошел. — Ну и что говорит Геннехольм?
Отец был обижен. Это случается с ним каждый раз, когда в его присутствии дают себе волю; моя зевота, таким образом, огорчала его не в частном, а в общем плане. Он покачал головой так же, как и над тарелкой моего варева из фасоли.
— Геннехольм с большим интересом наблюдает за твоим ростом, он к тебе очень благоволит.
— У гомосексуалистов всегда теплится надежда, — сказал я. — Это народ цепкий.
— Перестань! — резко оборвал меня отец — Радуйся, что у тебя есть такой влиятельный и знающий доброжелатель.
— Я вне себя от счастья, — сказал я.
— Однако все то, что ты создал до сих пор, вызывает у него весьма серьезные возражения. Ты должен изжить все, что идет от Пьеро; и хотя у тебя есть данные стать Арлекином, на это не стоит размениваться… ну, а как клоун ты никуда не годишься. По его мнению, единственно правильный путь для тебя — решительный переход к пантомиме… Ты слышишь? — С каждой минутой его голос становился все резче.
— Говори, говори, — ответил я. — Я слышу каждое твое слово, каждое твое мудрое и веское слово; не обращай внимания, что я закрыл глаза. — Пока он цитировал Геннехольма, я закрыл глаза. Это подействовало на меня успокаивающе и освободило от необходимости созерцать темно-коричневый комод, который стоял у стены позади отца. Комод был отвратительный и чем-то напоминал школу: темно-коричневый с черными ручками и со светло-желтыми инкрустациями на верхней кромке. Он перешел к нам из дома Деркумов.
— Говори, — сказал я тогда, — продолжай.
Я смертельно устал, у меня болел живот, болела голова, и я стоял в такой напряженной позе за креслом, что колено мое начало еще больше опухать. Плотно прикрыв веки, я видел свое лицо, так хорошо изученное мной за тысячи часов упражнений перед зеркалом: лицо мое, покрытое белым гримом, было совершенно неподвижно, даже ресницы и брови были неподвижны, жили только глаза; медленно поворачивая их из стороны в сторону, словно испуганный кролик, я достигал определенного эффекта, и критики типа Геннехольма писали, что я обладаю «поразительной способностью изображать звериную тоску». Теперь я был мертв; на много тысяч часов заперт наедине с собственным лицом… И уже не мог спастись, погрузив свой взгляд в глаза Марии.
— Говори же, — сказал я.
— Он советует послать тебя к кому-либо из лучших педагогов. На год, на два, может быть, только на полгода. Геннехольм считает, что ты должен сконцентрироваться на чем-то одном — учиться и достичь такой степени самосознания, чтобы опять вернуть себе непосредственность. Ну а главное — это тренировка, тренировка и еще раз тренировка и… Ты меня слушаешь? — Его голос звучал, слава богу, мягче.
— Да, — сказал я.
— И я готов предоставить тебе средства.
Мне казалось, что мое колено стало толстым и круглым, как газовый баллон. Не подымая век, я, как слепой, нащупал кресло, сел в него, ощупью разыскал на столе сигареты. Отец издал крик ужаса. Я настолько хорошо изображаю слепых, что все думают, будто я действительно ослеп. Я сам поверил в свою слепоту, может быть, я так и останусь слепым? Я изображал не слепого, а человека, только что потерявшего зрение. И когда мне удалось наконец сунуть в рот сигарету, я ощутил пламя отцовской зажигалки и почувствовал, как сильно дрожит его рука.
— Ганс, — воскликнул он с испугом, — ты болен?
— Да, — сказал я тихо, раскурил сигарету и сделал глубокую затяжку. — Я смертельно болен, но не слеп. У меня болит живот, болит голова, болит колено, и моя меланхолия растет как на дрожжах… Но самое скверное — это то, что Геннехольм прав, он прав этак процентов на девяносто пять; я знаю даже, что он еще говорил. Он упоминал Клейста?