Генрих Бёлль - Глазами клоуна
15
Звук был мне знаком, но я не знал, как к нему отнестись: я довольно часто слышал его, но мне не приходилось при этом откликаться. У нас дома, когда звонили в парадное, открывала прислуга; я часто слышал колокольчик в лавке Деркумов, но никогда не подымался с места. В Кельне мы жили в пансионе, где, как и в гостиницах, звонят только по телефону. Я слышал звонок, но никак не воспринимал его.
Он показался мне чужим; в этой квартире он прозвучал всего дважды: один раз, когда мальчик принес молоко, и второй, когда Цюпфнер прислал Марии чайные розы. Розы принесли, когда я лежал в кровати; Мария вошла ко мне радостная, показала цветы, уткнула нос в букет, и тут разыгралась неловкая сцена: я думал, что цветы подарены мне. Иногда поклонницы посылали мне букеты в гостиницу. Я сказал Марии:
— Какие красивые розы! Возьми их.
Она посмотрела на меня и возразила:
— Но ведь их прислали мне.
Я покраснел. Мне стало страшно неприятно, и я вспомнил, что никогда не дарил Марии цветов. Конечно, я приносил ей букеты, которые мне вручали на сцене, но я не покупал для нее цветы — ведь за букеты на сцене большей частью приходилось платить самому.
— Кто послал тебе эти розы? — спросил я.
— Цюпфнер, — ответила она.
— Черт бы его подрал, — сказал я. — Что это значит? — Я вспомнил, как они шли, держась за руки.
Мария покраснела и сказала:
— Почему бы ему не послать мне цветы?
— Ты должна ставить вопрос иначе, — сказал я. — Почему, собственно, он послал мне цветы?
— Мы старые друзья, — сказала она. — Может быть, он мой поклонник.
— Очень мило, — сказал я. — Поклонник поклонником, но дарить такой большой букет дорогих цветов — значит навязываться. По-моему, это дурной вкус.
Она оскорбилась и вышла из комнаты.
Когда позвонил мальчик с молоком, мы сидели в столовой. Мария вышла, открыла ему дверь и дала деньги. В этой квартире к нам только раз пришел гость — Лео, и это случилось перед тем, как он обратился в католичество. Но Лео не звонил, он поднялся наверх вместе с Марией.
Звонок звучал странно: робко и вместе с тем настойчиво. Я страшно испугался — неужели это Моника? Могло даже случиться, что ее под каким-нибудь предлогом послал Зоммервильд. Во мне сразу проснулся комплекс Нибелунгов. Я побежал в переднюю в насквозь мокрых шлепанцах и никак не мог найти кнопку, на которую надо нажать. Пока я искал ее, мне пришло в голову, что у Моники есть ключ от входной двери. Наконец я нашел кнопку, нажал на нее, и внизу тихо загудело, как гудит пчела на оконном стекле. Я вышел на площадку и встал у лифта. Сперва зажглась красная лампочка «занято», потом цифра «один», потом «два». Я с беспокойством уставился на шкалу и вдруг заметил, что рядом со мной кто-то стоит. В испуге я обернулся и увидел красивую женщину со светлыми волосами, худую, но в меру, с очень милыми светло-серыми глазами. Ее красная шляпка была, на мой вкус, слишком яркой. Я улыбнулся, она улыбнулась в ответ и сказала:
— Видимо, вы и есть господин Шнир… Моя фамилия Гребсель, я ваша соседка. Очень рада наконец-то увидеть вас воочию.
— Я тоже рад, — ответил я, и это не были пустые слова: на госпожу Гребсель, несмотря на ее слишком яркую шляпку, было приятно смотреть. В руках у нее я заметил газету «Голос Бонна»; она проследила за моим взглядом и сказала, покраснев:
— Не обращайте внимания.
— Я залеплю этому негодяю пощечину, — сказал я. — Если бы вы только знали, какой это лицемерный подонок… к тому же он обжулил меня на целую бутылку водки.
Она засмеялась.
— Мы с мужем будем рады наконец-то познакомиться с вами. Вы здесь еще побудете?
— Да, — сказал я. — Я вам как-нибудь позвоню, если разрешите… у вас в квартире — все тоже цвета ржавчины?
— Ну конечно, ведь цвет ржавчины — отличительная особенность пятого этажа
Лифт немного задержался на третьем этаже, потом зажглась цифра «четыре», потом «пять», я распахнул дверцу и в изумлении отступил. Из лифта вышел отец; поддержав дверцу, он пропустил в кабину госпожу Гребсель и повернулся ко мне.
— Боже мой! — воскликнул я. — Отец! Я никогда не называл его отцом, всегда говорил «папа».
— Ганс! — Он сделал неловкую попытку обнять меня.
Я вошел первым в квартиру, взял у него шляпу и пальто, открыл дверь столовой и показал рукой на тахту. Он неторопливо сел.
Оба мы чувствовали сильное смущение. Смущение, видимо, непременная предпосылка того, чтобы родители и дети вообще могли общаться друг с другом. Вероятно, мой возглас «отец» прозвучал крайне патетически, и это только усугубило наше смущение, и без того неизбежное.
Отец сидел в одном из кресел цвета ржавчины; взглянув на меня, он покачал головой: мои шлепанцы были насквозь мокрые, носки тоже промокли, а купальный халат был чересчур длинен и в довершение всего огненно-красного цвета.
Отец мой невысок ростом, изящен, и он настолько элегантен без всяких на то усилий, что деятели из телецентра буквально рвут его на части, когда проводятся диспуты по вопросам экономики. Он прямо-таки излучает доброжелательность и здравый смысл; немудрено, что за последние годы отец получил большую известность в качестве «звезды» телеэкрана, чем он приобрел бы за всю жизнь в качестве владельца угольного концерна. Всякого рода насилие для него неприемлемо. По его внешности следует ожидать, что он курит сигары — не толстые, а легкие тонкие сигары; и то, что промышленный магнат, которому уже под семьдесят, курит сигареты, удивляет и наводит на мысль о непринужденности и демократичности. Я вполне понимаю, почему его суют во все диспуты, где речь идет о деньгах. Он не просто излучает доброжелательность, видно, что он и впрямь человек доброжелательный. Я протянул ему сигареты, дал прикурить, и, когда я при этом наклонился к нему, он сказал:
— Я не так уж хорошо разбираюсь в жизни клоунов, хотя кое-что знаю о ней. Но то, что они принимают кофейные ванны, для меня новость.
Отец может иной раз мило сострить.
— Я не принимаю кофейных ванн, отец, — сказал я. — Я просто хотел налить себе кофе, и, как видишь, неудачно. Сейчас я уж точно должен был назвать его «папой», но спохватился слишком поздно.
— Хочешь чего-нибудь выпить?
Он улыбнулся, недоверчиво посмотрел на меня и спросил:
— А что у тебя есть?
Я отправился на кухню: в холодильнике стоял початый коньяк, несколько бутылок минеральной воды, лимонад и бутылка красного вина. Я взял всего по бутылке, вернулся в столовую и расставил батарею бутылок на столе перед отцом. Он вынул из кармана очки и приступил к изучению этикеток. Покачав головой, он прежде всего отставил коньяк. Я знал, что он любит коньяк, и поэтому обиженно спросил:
— Кажется, это хорошая марка?
— Марка превосходная, — ответил он. — Но самый лучший коньяк теряет свои качества, если его охладили.
— О боже! — сказал я. — Разве коньяк не ставят в холодильник?
Он посмотрел на меня поверх очков с таким выражением, словно я только что был уличен в скотоложестве. На свой лад отец эстет: он способен за завтраком раза по три по четыре возвращать на кухню хлеб, пока Анна не подсушит его ровно настолько, насколько он находит это нужным; это немое сражение разыгрывалось у нас каждое утро, ибо Анна считала подсушенный хлеб «глупой англосаксонской выдумкой».
— Коньяк в холодильнике, — сказал отец презрительно. — Ты действительно не знаешь этого… или просто прикидываешься? Тебя вообще трудно понять.
— Нет, не знаю, — ответил я. Он взглянул испытующе, улыбнулся и, казалось, поверил мне.
— А ведь я потратил столько денег на твое воспитание, — сказал он. Эта фраза должна была прозвучать в том шутливом тоне, в каком почти семидесятилетнему отцу удобнее всего беседовать со своим совершенно взрослым сыном, но шутки не получилось — слово «деньги» заморозило ее. Покачав головой, отец отверг также лимонад и красное вино.
— Считаю, — сказал он, — что в данных обстоятельствах самый подходящий напиток — минеральная вода.
Я вынул из серванта два стакана и открыл бутылку с минеральной водой. На сей раз я, кажется, не допустил никаких оплошностей. Отец, наблюдавший за мной, благосклонно кивнул.
— Тебе не помешает, — спросил я, — если я останусь в халате?
— Помешает, — ответил он, — безусловно. Оденься, пожалуйста, по-человечески. Твое одеяние и этот запах кофе придают нечто комичное всей сцене, что ей вовсе не присуще. Я намерен поговорить с тобой серьезно. Кроме того… извини, что я называю вещи своими именами… мне глубоко ненавистно любое проявление расхлябанности — ты это, надеюсь, помнишь.
— Это не проявление расхлябанности, — возразил я, — а потребность в разрядке.
— Не знаю, сколько раз в жизни ты действительно был послушным сыном, сейчас ты не обязан меня слушаться. Я тебя просто прошу — сделай мне одолжение.