Егор Зарубов - Я уже не боюсь
Напитавшийся влагой ветер набухает и расцветает, резкими ударами врезая по лицу, как вращающиеся стеклянные двери. Подгоняемая ветром, мимо проносится грохочущая стая чуваков на скейтах. Они примерно моего возраста, но почему-то кажутся малолетками. За стеклом запертой двери булочной «Ярослава» одинокая припозднившаяся буфетчица пьет кофе, задумчиво глядя на темную улицу. Ее взгляд скользит по нам с Олей.
– Совсем забыла спросить – а где ты живешь?
– На Колосе.
– А где это?
– На Голосеевке.
– Ого! И как же ты туда добираться будешь?
– Да никак… Пойду где-нибудь завалюсь на скамейку. Может, на БЖ…
– Бедолага.
– Да нет. Честно говоря, на скамейке приятней, чем дома.
– Чего так?
Пожимаю плечами и молчу. Значит, ей не рассказывали обо всем, что у меня случилось. Ну и хорошо. Сам-то я точно не стану.
В небе грохает, трещит, и растекается на миг бледно-синее свечение, будто тяжелые стальные облака заискрили, царапая старые крыши, трубы, антенны… Падают, сверкнув в фонарном свете россыпью янтаря, первые капли, взрываются брызгами на карнизах, окнах, листьях… Черным штрихом мелькает вдоль стены спасающийся от стихии кот…
Все как-то слишком остро, четко, резко.
Когда мы добегаем до козырька бывшего Дома одежды, город уже скрывается за грохочущей и шелестящей водой. Сидя под пыльными окнами заброшенного, выпотрошенного универмага, мы похожи на выживших после кораблекрушения, сиротливо прижавшихся к обглоданной волнами скале. На стоянке под Домом художника через дорогу воют сбесившиеся автосигнализации.
– Тут иногда ночью гоняют троллейбусы, – кричит Оля; несмотря на крик, ей приходится наклониться совсем близко ко мне, чтобы слова не растворились в громе, шелесте и вое; чувствую ее теплое дыхание на мокрой коже. – Не знаю, откуда и куда они едут в такое время, но, если успеть тормознуть, за пятерик могут довезти куда надо, без лишних остановок. Они почему-то так разгоняются, что аж искры во все стороны от штанг сыплются…
– Ну им днем погонять негде, вот и куражатся… – отвечаю я, вытащив сигареты. Осталось всего две.
– Это адские колесницы, собирающие по ночам души грешников, – смеется Оля.
Потянувшись за сигаретой, она, вскрикнув, заваливается на меня и не встает, остается лежать на моих коленях, глядя на нервно дрожащие лимонные пятна там, где прячутся в дожде фонари и прерывистые мазки лилового на месте неоновой вывески ломбарда через дорогу. Все остальное трепещет, вздыхает и переливается черно-серым, бешено отплясывая всеми их оттенками. Думаю, сможем ли мы разглядеть мифический троллейбус в столь плотной завесе. Смотрю в темные глаза лежащей на моих коленях девушки и вижу там свое отражение – призрачное, искаженное, утопающее в блеске… И отчаянная, острая, режущая надежда пронзает мысли: вдруг в этом дожде, в этом нереальном, искаженном мире, где абсолютно все возможно, она станет Юлей…
Наклоняюсь, целую ее, повинуясь сиюминутному порыву. Она все смотрит и смотрит на меня, а потом говорит:
– Пожалуй, придется тебя приютить. Скамейки-то все промокли.
Адская колесница приезжает за душами грешников лишь через час, когда мы уже совсем продрогли – дождь такой сильный, что воздух под навесом буквально сочится влагой. Воды так много, будто Днепр, устав терпеть город на своих берегах, разинул пасть и отправил его на дно, щелкнув челюстями с обломками мостов. В троллейбусе, гремящем, грохочущем каждым ржавым болтом и режущем затопленную дорогу, как теплоход «Ракета», орет Гарик Сукачев: «Эй, ямщик, поворррачивай к черррту! Новой дорогой поедем домой!»
Водитель в майке-сеточке, жмущий на педали огромными стопами в шлепанцах с американскими флажками, подвывает и пританцовывает, даже когда я протягиваю ему мокрые деньги. Над его головой судорожно дергается бело-голубой вымпел «Динамо»; расцвеченная неоном вывесок и фонарями тьма за окном, напоминающая внутренности аквариума, то и дело взрывается яркими снопами искр. Мы с Олей молчим, держимся за руки. Я смотрю на нее. Оля смотрит в темноту.
Выходим – будто ныряем в озеро. Даже дышать трудно, настолько влажно.
– Я вон там, в шестнарике живу, – указывает Оля куда-то в темноту.
Вглядываюсь в гремящее месиво, но рассмотреть удается лишь едва заметный прямоугольный контур, будто дождь там слегка плотнее, чем вокруг. Свет редких окон и вовсе не пробивается через осатаневшую воду.
– Высоко?
– Выше только небо и техэтаж, – отвечает, улыбаясь, Оля. – Легко запомнить: на торце, как раз на стене моей квартиры, большая красная надпись: «СЛАВА». Раньше было «СЛАВА ТРУДУ», но сосед снизу утеплился пенопластом, и теперь только «СЛАВА».
– Я запомню.
У самого дома жмется к стене круглосуточный ларек, похожий на смятую и выброшенную с балкона пивную жестянку.
– Давай еще возьмем, – говорит Оля.
– Полегчало?
– Да, чуть промыло голову.
Думаю, помнит ли она про поцелуй. И не пригрезился ли он мне самому. В конце концов, у меня кровь сейчас тоже – хоть в бензобак заливай…
В магазине-жестянке есть что-то вроде предбанника, где на высоком барном стуле сидит, похлебывая пиво из литрушки, мужик с надписью «Охрана» на черной спине и самозабвенно швыряет четвертаки в жерло игрового автомата. Продавец выдает пиво, только когда Оля показывает паспорт. Я мельком замечаю дату рождения – таки да, не тридцать два, а двадцать три. Столько же, сколько я назвал вчера. Что это значит? А хрен его знает…
Мы направляемся к выходу, и я чувствую тень той сложной смеси страха с предвкушением, какую порой ощущаешь перед отъездом на отдых в далекие края. То же я чувствовал тогда, с Юлей, на даче, только гораздо сильнее… Пока лифт, скрипя железными зубами, волочит нас к темному мокрому небу, чувство лишь усиливается. Оля прислоняется к стене, закрыв начало какого-то слова, написанного маркером, и оставив лишь большую букву «Й». Я наклоняюсь к ней, чтобы заглянуть за спину и удовлетворить любопытство, но она перехватывает меня и целует. Лифт, громыхнув, останавливается, и я втыкаю ногу в разъехавшиеся двери, не давая им сомкнуться. Прежде чем поцелуй обрывается, скрипящие створки успевают трижды стукнуть меня по хлюпающей кроссовке.
– У тебя тут книг как на Петровке, – говорю я, глядя на книжные сталактиты и сталагмиты, занимающие добрых полквартиры. «Русский портрет XVIII–XIX веков», «Декоративно-прикладное искусство ЧССР», «Маяковский-художник» и так далее… Много иностранных.
– Дед собирал всю жизнь. Он у меня народный художник был.
– А ты?
– Что я? – говорит Оля, пытаясь нащупать выключатель за одной из книжных колонн.
С картин на стенах на меня хмуро глядят какие-то люди; из тьмы под батареей за нашей неуклюжей экспедицией через комнату пристально следит пара желтых, как крохотные лампочки, светящихся кошачьих глаз – также далеких от доброжелательности.
– Ты тоже народный?
Оля цепляет бедром и валит на пол книги; когда грохот стихает, она, чихнув от поднявшейся пыли, смеется и говорит:
– Нет… Я – инородный. Только когда академию закончила, поняла, что не люблю рисовать. Вот и подалась в журналисты.
Тусклый свет, наконец, заливает комнату, увязнув в оседающих пылевых облаках россыпью золотых крупиц. Комната, пусть и напоминающая Вселенную сразу после Большого взрыва, кажется уютной, а полосатый кот, юркнувший через форточку на балкон, – совсем не страшным. Оля выдергивает откуда-то из хлама пульт от телевизора; с черного пока еще экрана доносится голос ведущего телемагазина, но Оля тут же выключает звук.
– Люблю цветные картинки, но не люблю звуки, которые эта штука издает, – пожимает она плечами, будто оправдываясь.
Я понимающе киваю.
– Пойдем на кухню. Там радио есть.
На кухне очень тесно, но есть старый приемник, а еще – широкое окно, по которому бежит вода, и кажется, будто мы спрятались под водопадом. Оля включает радио: сквозь трески и шорохи натужно пробивается пульсирующий бит допотопного хита, который я в последний раз слышал в младших классах:
I know what I want, and I want it now
I want you, cause I’m Mr Vain
I know what I want, and I want it now
I want you, cause I’m Mr Vain[2]
– Эта штука только «Ностальжи» ловит. Ну еще радио «Эммануэль» с проповедями.
– Интересное название для радио с проповедями, – говорю я, вспоминая, как мы с Долгопрудным и Жменом смотрели на видике у меня дома одноименный фильм.
Оля смеется. Тьма за окном расцветает белизной, музыка тонет в помехах, и мир вокруг оглушительно грохочет, будто треснув пополам. С хлопками откупориваю пиво, Оля вытаскивает из косого шкафчика над раковиной тяжелую хрустальную пепельницу. Я смотрю, как с ее волос капает вода, превращаясь в озерцо на потертом линолеуме.