Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2010)
Эх, бросить бы всю эту муть, здесь же мне так хорошо! Любимая работа, общее уважение. Но… почему я должен терпеть явную несправедливость? А жена все шепчет: “Накличешь беду”. А друг все пишет: “Не сдавайся!” И я пишу в ЦК КПСС, прошу суда над собой. Попутно получая ответ с Украины. Младший советник юстиции Рябошапко сообщает, что моя жалоба оставлена без удовлетворения.
Пишу в Президиум Верховного Совета и в Верховный суд Союза. Выражаю готовность стать перед любым судом и доказать свою невиновность. А в Киеве решаюсь идти в прокуратуру республики на Крещатике, 2, где когда-то было наше общежитие. Получаю пропуск, прохожу мимо комнаты, где прожил три года… да с какими надеждами! Думал ли я, что через двадцать лет буду искать здесь… Чего? Отнятой молодости уже не вернуть. Но принимает меня женщина-прокурор, помнится, Чайковская, очень приветливо. Говорю ей, что здесь жил. Улыбается. Совсем не похожа на надутого Сафарова.
— Пишите мне, если что-нибудь понадобится выяснить. Все будет хорошо.
Наконец, думаю, мои слезы дошли до господа. А тут еще 20-й съезд. Но вот уже мелькают дни 1957 года. Молчат. И я молчу. Никуда от меня не денутся. И не делись: “Постановление Особого Совещания (с больших букв, уважают!) при НКВД СССР от 21/3-36 г. по Вашему делу оставлено без изменений”. И это уже был удар так удар. Но я прошу мотивированного объяснения: в чем же я могу быть виноватым, если мои кумовья и вербовщики реабилитированы? Хотя и посмертно. Я уже забыл и думать о таких высоких категориях, как справедливость и несправедливость, — осталась просто обида. И абсолютная беспомощность…
Отвечают быстро: копии определений на руки не выдаются, они могут быть высланы только в государственные учреждения по их просьбе. Подписал заместитель председателя судебной коллегии по уголовным (!) делам Верховного суда УССР Глущенко. Так что тайна Волчека и Брука, давно изобличенных и расстрелянных, свято охраняется товарищем Глущенко. Откликнулась и прокуратура Украины, представленная советником юстиции Хоруженко: жалоба оставлена без удовлетворения.
Замкнулся еще один круг ада. Холявченко доказал, Хоруженко подтвердил. Сдаваться? Нет, уж слишком наболело. Летом еду в Москву и прошу приема у самого Генерального прокурора Руденко. Получаю его без особых трудностей. Помощник его (кажется, Самсонов) разговаривает со мной не просто вежливо, но с плохо скрытым сочувствием. Уже легче. Он открывает тоненькое “дело”, в нем пришито несколько тоненьких бумажек. Читает мне показания Лозовика, Перлина.
— Но ведь они все реабилитированы — и те, кто меня завербовал, и те, кого я завербовал!
— Хорошо, разберемся.
Снова ждать, но уже рад, что хотя бы приветили, обнадежили. Мне уже не так важно было себя оправдать, сколько доказать всем тем чинушам, что правда на свете все-таки есть! А дел в школе, в районе невпроворот — и уже не хочется думать о личной обиде. Только то оттуда, то отсюда слетаются весточки: “направлено”, “рассмотрение”, “известят”… Как много этих гнезд “правосудия”.
В марте еду на какую-то конференцию в Кокчетав. Кажется, по краеведению. Читаю доклад, награждают, приветствуют. Возвращаюсь домой, и жена мне спокойно, но с легкой улыбкой преподносит: “Справка. Постановлением Президиума Верховного суда УССР от 21 февраля 1958 года постановление от 21 августа 1936 года и определение судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда УССР от 26 января 1957 года в отношении, — с трудом узнаю свою фамилию в этом контексте, — работавшего преподавателем истории в Киевском госуниверситете, отменено и дело производством прекращено за недоказанностью обвинения”.
С первого раза и не распутаешь, но каким-то шестым чувством угадываю: все. Все позади. И годы позади. Текут слезы, и не кричу “Ура”. За новые пять лет снова наросло чувство беспомощности: с тобой по-прежнему могут сделать все, что захотят.
Бумага выслана 15 марта. Прихватили довесочек к 22 утекшим годам. А жена вдруг встревожилась — не написано “реабилитирован”. Но тут уж я выступил как законник: “Не положено”.
Дописал и задумался: не приукрасил ли я дела давно минувших дней, не смягчил ли? Но ведь каждый может видеть мир только своими глазами. Я знал людей, которые падали под первым же мешком, знал и таких, кто изводил себя бесконечными вопросами: “За что? По какому праву?” — разумеется, им лагерная жизнь представлялась гораздо более ужасной. А мои глаза уж так устроены, что “не вел я счет людским обидам — добрым людям вел я точный счет”. И, вспоминая о 1936 — 1957 годах, я не жалею о профессорской карьере, а страшусь тех выступлений и статей, от которых — очень боюсь! — не сумел бы открутиться, если бы остался на воле. А возненавидеть, стать врагом — но кому? Волчеку, Бруку, Балицкому, Ягоде? Ничтожному человечку, чье имя стало нарицательным: ежовщина? Ведь это были пешки, которых смахнули с доски, как только они сделались ненужными.
Да и мир поворачивается к тебе разными гранями, в зависимости от того, каков ты сам. Мне было жаль расставаться с лагерными друзьями, но если бы я хитрил на работе, в быту, то и они превратились бы в злодеев и бандюг, которыми их видели многие другие. Однако я знал, что эти люди, столько пережившие на своем веку, могли быть грубыми до озверения, но могли и ценить добро. Это я видел даже у рецидивистов в Адзьве. Но отношение к труду — это у них был главный оселок. Попробуй я хоть раз схитрить — и вся наша дружба пошла бы под откос. Много значило и отсутствие зависти: карьеры тут не сделаешь, а к моим друзьям из ученой братии применялся единственный критерий: простой.
Те из нас, кто не нес в себе достаточного уважения к извечному, кто не умел уважать “заурядных” мужиков после общения с людьми чем-то выдающимися, кто не желал учить “заурядных” детей после краха академической карьеры, — все они оказались сломленными и несчастными людьми. Мне “повезло”, что в школах, где я работал, преобладала безотцовщина, и сироты ко мне тянулись и во взрослые годы называли меня духовным отцом.
Я не хочу сказать, что вовсе не нужны более высокие мерки, помимо извечных, простейших, общечеловеческих. Однако, стремясь к более высоким формам жизни, не стоит спешить расставаться с простейшими, извечными ценностями: они могут выручить в эпоху лихолетья, как старый добрый полушубок еще может хорошо послужить, если в морозы лопнет теплоцентраль.
И думаю с тревогой: а мы сумели передать своим детям и внукам этот полушубок — умение уважать каждого человека — в том числе и самого себя — не за богатство, успех, чин и даже талант, а просто — как хорошего человека? Если вдруг все это ускользнет и ты окажешься не профессором и не директором, а работягой среди работяг — сумеешь ли ты остаться хорошим и счастливым человеком наперекор всему?
Мой милый, наивный папочка, теперь-то нам обоим ответ хорошо известен: РАЗУМЕЕТСЯ, НЕТ. Кому как не тебе понимать, что дело не сводится к чину профессора или директора. Бессмертное так же невозможно возместить тленным, как убитого человека невозможно воскресить ассигнациями. И если тебя отторгли от истории, ты не сможешь остаться счастливым, сколько бы милых, добрых и порядочных людей ни осыпали тебя знаками любви и уважения. Ты можешь сколько угодно уверять себя, что выше этих даров никаких заслуг нет и быть не может, но этим ты только будешь готовить себе ад в недалеком будущем. Но к чему в двадцатый раз повторять понятое с первого намека? Теперь я понимаю, почему ты не явился мне снова, — потому что все уже сказано.
Среди мертвой тишины приближался раздолбанный лязг, по которому я распознал товарняк. А ведь за все те часы, пока я брел по зунтам и слушал голос отца на дальней скамейке, где не хватало половины реек, мимо меня не прошел ни единый состав… А изможденный сосняк уже накапливал в себе ночной холод и мрак… Облаков, правда, еще не коснулись отсветы преисподней, но сизостью шлака с банных задворок они уже набрякли. Вполне можно было угодить и под дождь. А если еще придется всю ночь отсиживаться под платформой, поскольку сортир был неприступен… А я ведь за высокими помыслами под безрукавку и майку не поддел!..
Стремительно превращаясь в мелкую личность, я уже не мог противостоять мелкому озлоблению на собственное легкомыслие. И только тут мне пришло в голову, что пост выглядит так, как будто нога человека ступала здесь исключительно в сортир — справляла там нужду, постепенно отступая к отсутствующей двери, а затем возносилась прямиком на небеса: на перроне не было заметно никаких продуктов жизнедеятельности, бетонные плиты трескались и распадались под действием природных сил.