Томас Пинчон - Радуга тяготения
И менее всего — ее внезапный выход из игры. Единственную вариацию, которой он не учел, быть может, и впрямь из-за того, что так и не увидел черную девушку. Быть может, черная девушка — гений мегарешений: опрокинуть шахматную доску, пристрелить судью. Но после ранения, поломки — что станется с маленьким государством Печи? Нельзя ли его починить? Быть может, новая форма, более подобающая… лучник и его сын, и выстрел в яблочко… да, и сама Война — как король-тиран… игру еще можно спасти, правда? подлатать, переназначить роли, не нужно спешить наружу, где…
Готтфрид из своей клетки смотрит, как она выскальзывает из пут и уходит. Белокурый и стройный, волоски у него на ногах видны только при солнечном свете, да и то лишь тонкой невесомой сетью золота, веки уже собираются причудливыми юно/старыми отметами морщинок, росчерками, глаза редкой голубизны, что в определенные дни, в пандан погоде — чересчур для этого миндального окоема и переполняется, сочится, вытекает, освещая все лицо мальчика девственной синевой, синевой утопленника, той синевой, что так ненасытимо впитывается в известковые стены средиземноморских улочек, по которым мы спокойно крутили педали полуднями старого мира… Он не может ее остановить. Если капитан спросит, он расскажет, что видел. Готтфрид уже замечал, как она ускользала наружу, и ходят слухи, что она с Подпольем, что у них любовь с пилотом «штуки», которого она встретила в Схевенингене… Но наверняка она и капитана Бликеро любит. Готтфрид именует себя пассивным наблюдателем. Он дожидался, пока его нагонят нынешний возраст и призывная повестка, с бесстыдным ужасом, будто наблюдал за стремительным налетом поворота, в который намерен впервые вписаться контролируемым юзом, бери меня, наращивая скорость до наипоследнейшего возможного мгновенья, бери меня — вот его единственная молитва на добрую ночь. Та опасность, что ему, полагает он, потребна, для него все еще вымышлена: из того, с чем он флиртует и дразнится, смерть — не реальный выход, герой всегда шагнет из эпицентра взрыва, с копотью на лице, но и с ухмылкой: бабах — это просто шум и перемена, пригнись, чтоб не задело. Готтфрид еще не видел жмурика — близко, во всяком случае. Из дому время от времени пишут, что погибли его друзья, он наблюдал, как вдали в ядовитую серость грузовиков забрасывают длинные вялые брезентовые мешки и фары прорезают дымку… но когда ракеты подводят и пытаются завалиться на тебя, который их пускал, и дюжина вас вжимается, тела сбиты вместе в щели, ждут, сплошь провонявшая потом шерсть, и ты напряжен от сдерживаемого смеха, думаешь только: вот расскажу в столовой, вот напишу Muttr[52]… Эти ракеты — его домашние зверюшки, едва прирученные, часто с ними хлопотно, всё в лес смотрят. Он любит их, как любил бы лошадей или «тигры», выпади ему служить где-нибудь еще.
Здесь он чувствует себя взятым, поистине в своей тарелке. На что бы он надеялся без Войны? Но участвовать в такой авантюре… «Если не можешь петь Зигфрида, уж копье таскать ты способен». На каком горном склоне, от чьего продубленного и обожаемого лица он это слышал? Он помнит лишь белый подъем, стеганые луга, где толпятся облака… Нынче он постигает ремесло, ухаживает за ракетами, а когда Война окончится, пойдет учиться на инженера. Он понимает, что Бликеро погибнет или уедет, а он сам выйдет из клетки. Но Готтфрид связывает это с концом Войны, не с Печью. Он, как и все, знает, что пойманных детей всегда освобождают в миг наивысшей опасности. Ебля, соленая длина капитанского усталого и часто бессильного пениса, что вталкивается ему в покорный рот, жгучие порки, отраженье его лица при целовании капитанских сапог, чей блеск крапчат, разъеден тавотом от подшипников, смазкой, спиртом, пролитым при заправке, темнит его лицо до неузнаваемости, — все это необходимо, из-за этого его плен особ, а иначе едва ли отличался бы от армейского удушенья, армейского подавленья. Ему стыдно, что все это ему так нравится: от слова бикса, произнесенного особым тоном, у него эрекция, которую не подавить силой воли, — он боится, что, даже если на самом деле его не осудят и не проклянут, он уже спятил. Вся батарея знает об их уговоре: хоть капитану они и повинуются, это видно по лицам, чувствуется в дрожи натянутых стальных рулеток, выплескивается ему на поднос в столовой, локтем толкается ему в правый рукав на каждом построении взвода. В эти дни ему часто снится очень бледная женщина, которая хочет его, которая никогда ничего не говорит, — но абсолютная уверенность в ее глазах… его жуткая убежденность, что она, знаменитость, которую все узнают с первого взгляда, его знает и ей вовсе не нужно с ним заговаривать, хватит и лицом подманить, по ночам подбрасывает его, дрожащего, на койке, а изможденное лицо капитана лишь в нескольких дюймах мятого серебряного шелка, слабый взор уставлен в его глаза, щетина, о которую ему вдруг нужно потереться щекой, всхлипывая, пытаясь рассказать, какая она была, как она смотрела на него…
Капитан, конечно, видел ее. Да и кто ее не видел? Его представление об утешении — сказать ребенку:
— Она реальная. С этим ничего не поделаешь. Пойми, она хочет тебя заиметь. Без толку просыпаться с воплями и будить тем самым меня.
— Но если она вернется…
— Сдайся, Готтфрид. Уступи во всем. Посмотри, куда она тебя заведет. Вспомни первый раз, когда я тебя ебал. Какой ты был тугой. Пока не понял, что я намерен кончить внутрь. Твой маленький розовый бутон расцвел. Тебе нечего было терять, к тому времени — даже невинности губ…
Но мальчик все плачет. Ему не поможет Катье. Наверное, она спит. С ней никогда не поймешь. Он хочет быть ей другом, но они почти не разговаривают. Она холодна, таинственна, он ее иногда ревнует, а иногда — обычно если ему хочется ее выебать, а из-за какой-нибудь хитроумной уловки капитана нельзя, — тогда ему чудится, будто он любит ее до отчаяния. В отличие от капитана, он не видит в ней верную сестру, которая освободит его из клетки. Он грезит о таком освобожденье — но как о темном внешнем Процессе, что случится, чего бы кто бы из них ни хотел. Уйдет она или останется. Поэтому, когда Катье навсегда бросает игру, он молчит.
Бликеро ее проклинает. Швыряет сапожную колодку в драгоценного Терборха. Бомбы падают к западу, в Haagsche Bosch[53]. Дует ветер, пуская рябь по декоративным прудам. Рычат штабные машины, отъезжая по длинной дорожке, обсаженной буками. Лунный серп сияет в дымчатых облаках, его темная половина — цвета заветренного мяса. Бликеро приказывает всем спуститься в укрытие — подвал с джином в бурых глиняных бутылях, с решетчатыми ящиками, где луковицы анемонов. Шлюха подвела батарею под перекрестье британского прицела, налет может начаться в любую минуту! Все сидят и пьют oude genever[54], счищают шкурки с сыров. Травят байки, по большей части — смешные, довоенные. К рассвету все уже напились и спят. Потеки воска набросаны на пол, как палая листва. «Спитфайры» не прилетели. Но ближе к полудню Schußstelle 3 передислоцируют и реквизированный домик бросают. А ее нет. Перешла на английские позиции, на том выступе, где великая воздушно-десантная авантюра завязла на всю зиму, в сапогах Готтфрида и старом платье, черный муар, ниже колена, на размер больше, убогонькое. Ее последний маскарад. Отныне она будет Катье. Остался лишь долг капитану Апереткину. Все прочие — Пит, Вим, Барабанщик, Индеец — ее покинули. Бросили подыхать. Или же это ее предостереженье о…
— Прости, но нет — пуля нам нужна, — лицо Вима в тени, которую не пробить ее взгляду, с горечью шепчет под пирсом Схевенингена, драная поступь толпы по доскам над головой, — каждая, блядь, пуля, до единой. Нам нужна тишина. И мы не можем никого отрядить, чтоб избавился от тела. Я и так потратил на тебя пять минут… — поэтому он заполнит их последнюю встречу техническими делами, в которых она уже не сможет участвовать. Когда она озирается, его нет, исчез партизански бесшумно, и ей никак не удается примирить это с тем, каково ему некоторое время было в прошлом году под прохладной синелью, в те дни, когда у него еще не было столько мускулов, шрамов на плече и бедре, — поздний цветик, неприсоединившийся, которого в конце концов выманили за порог, но она его любила и раньше… наверняка…
Теперь она для них ничего не стоит. Им нужна была Schußstelle 3. Все остальное она им дала, вот только все время находила причины не указывать точно капитанскую ракетную установку, и теперь уже слишком велики сомненья, хороши ли эти причины были. Это правда — установка часто перемещалась. Но еще ближе к принятию решений ее разместить все равно бы не удалось: это ее бесстрастное лицо служанки нависало над их шнапсами и сигарами, картами в кофейных кругах на низких столиках, кремовыми бумагами, проштампованными фиолетом, точно синяки на теле. Вим и прочие вложили время и жизни — три еврейские семьи угнаны на Восток, — но погоди, она ведь это больше чем уравновесила, правда же, за те месяцы в Схевенингене? Они были детками, невротиками, одинокими, и летчики, и наземные бригады, все любили поговорить, и она переправила через Северное море кто знает сколько пачек Совершенно Секретных копирок, правда же, номера эскадрилий, пункты дозаправок, противоштопорные методики и радиусы поворота, радиоканалы, секторы, схемы движения — правда? Чего еще им надо? Она серьезно спрашивает, будто между информацией и жизнями существует реальный коэффициент пересчета. Так вот, как ни странно, он есть. Записан в Руководстве, хранится в Военном министерстве. Не забывай, подлинный смысл Войны — купля-продажа. Убийство и насилие — саморегуляция, их можно доверить и непрофессионалам. Массовая природа смерти в военное время полезна по-всякому. Служит зрелищем, отвлекает от подлинных движений Войны. Предоставляет сырье для записи в Анналы, дабы можно было учить детей Истории как секвенциям насилия, одна битва за другой, — так они успешнее подготовятся к взрослой жизни. Лучше всего: массовая смерть — стимул для обычного народа, для людишек, брать-хватать кусок этого Пирога, пока они еще живы и могут его слопать. Истинная война — триумф рынков. Повсюду всплывают натуральные рынки, тщательно выделанные профессионалами под «черные». Оккупационные деньги, стерлинги, рейхсмарки продолжают обращаться — строгие, как классический балет, — внутри своих стерильных мраморных хором. А тут, снаружи, внизу, в народе к жизни вызываются валюты поистиннее. Ну вот — евреи оборотны. Оборотны, как сигарета, пизда или батончики «Херши». Кроме того, евреи несут в себе элемент вины, будущего шантажа, который работает, ессессно, в пользу профессионалов. И вот Катье вопит во всю глотку в безмолвие, в Северное море надежд, а Пират Апереткин, знакомый с нею по торопливым встречам — на городских площадях, что умудряются глядеть казармами и душить клаустрофобией, под сенью темных хвойных запахов лестничных пролетов, крутых, как стремянки, на кэте у замасленной набережной, и сверху таращатся кошачьи янтарные глаза, в старом Жилом квартале, где дождь на дворе и по пыльной комнате разбросан громоздкий древний «шварцлозе», разобранный до коленно-рычажного механизма и масляного насоса, — он видел ее всякий раз как лицо, место которому среди тех, кого он знает лучше, на кромке всякого предприятия, теперь же, лицом к этому лицу вне контекста, неохватное небо, все в морских облаках, Что движутся походным маршем, высокие и пышные, за ее спиной, подмечает опасность в ее одиночестве, осознает, что никогда не слышал ее имени — до самой встречи у мельницы, известной под названием «Ангел»…