Иди за рекой - Рид Шелли
Глава четырнадцатая
Сначала я решила, что длинный черный автомобиль – это, наверное, мираж. Я брела уже не знаю сколько времени, разыскивая высокие утесы, по которым я бы могла ориентироваться, но видя перед собой лишь новые и новые мили незнакомой земли. Ольха и ива не попадались мне на глаза уже несколько часов, их сменили полынь, можжевельник и голые скалы, и вдруг – это: черный легковой автомобиль, припаркованный у дороги рядом с группой желтых сосен. Мой помутившийся разум не в силах был такое осознать.
Я спряталась за деревом и попыталась разобраться, что означает эта картина. Пикник. Мужчина и женщина, расстеленное на земле красное одеяло, а на нем – еда: золотистая буханка хлеба, круг сыра, несколько слоев розовой ветчины, совсем как та, что мистер Чапмен у себя за прилавком нарезал такими же тоненькими ломтиками, и – неужели? – два восхитительных розовых персика, оба размером с бейсбольный мяч, лежат поверх коричневого бумажного пакета. От этого зрелища у меня разболелся живот.
Но еще удивительнее, чем драгоценная еда, был ребенок, завернутый в бледно-голубую мягкую ткань и лежащий у матери на руках. Он был крупнее, чем Малыш Блю, но родился, наверное, совсем недавно. Он извивался и вопил, как и положено новорожденным. Мужчина стоял в сторонке, он курил и ругался на двух орущих черно-голубых соек, устроившихся на ветвях сосны прямо у него над головой. Женщина расстегнула блузку и неловко обнажила одну округлую белую грудь – настолько налитую и сочную, насколько мои были высушенными и пустыми. Ее малыш оттолкнул грудь, но мать проявила настойчивость. Когда ребенок успокоился и начал есть, я уже знала, что должна сделать.
Бывает такая печаль, которая выходит за пределы печали и затекает горячим сиропом в каждую трещинку твоего естества, начинает с сердца и просачивается прямо в клетки и кровоток, после чего уже ничто не остается прежним – ни земля, ни небо, ни даже твоя собственная ладонь. Такая уж это печаль, которая меняет всё.
Я полагала, что уже познала эту глубочайшую из печалей. Конечно, гибель моей матери, моей дорогой тети Вив и моего обожаемого Кэла прорвала дыру в том, что раньше было туго сотканным полотном моего нормального детства, но мамина Библия и повседневные неизбежные дела указали мне, что это такая прореха, которую следует залатать. Мое неокрепшее потрясенное сознание согласилось, что в ответ на произошедшее я должна работать и приносить пользу, – так я и стала жить. Горе свое я проглотила, как твердый кусок угля, и оно навсегда осталось там, у меня внутри. А когда я, стоя в магазине Чапмена, подслушала новость о трагической судьбе Уила, я не пошла сразу после этого домой, не взяла на кухне нож и не набросилась на Сета в безудержном порыве мести – нет, я продолжала послушно готовить еду, мыть посуду, заботиться об Авеле и вычищать курятник, молча глотая тайные слезы. Я продолжила жить. Убежала в лес, подготовилась, родила, осталась в живых. Печаль подкосила меня, но не убила.
Но сейчас, когда я прокралась к длинной черной машине, уложила своего ребенка на теплое кожаное заднее сиденье и оставила его там, в душе моей разверзлось такое горе, которое захватило каждую клетку моего тела. Я осознала это не сразу – слишком ослабела от голода, слишком привыкла терпеть и делать то, что требуется. Когда я с щелчком закрыла дверцу автомобиля и пошла от него прочь, можно было подумать, будто я оставила там просто камень. Ну хорошо, не камень – щенка или только что вылупившегося птенца, кого‐то такого, о ком мне нужно было позаботиться и отправиться дальше по своим делам, – просто деловитая передача из рук в руки, как когда продаешь поросенка из своего свинарника или молодое деревце из сада. Я не прижала его лобик в последний раз в ямку у себя под шеей, не потерлась на прощанье щекой о его пушистую макушку. Укладывая его на сиденье машины, я не вдохнула его запах, чтобы запомнить навсегда, и не взглянула напоследок через открытое окно машины на его лучший в мире ротик. Фермерские дети рано приучаются не привязываться к детенышам, чья судьба им не подвластна. Я все хотела обернуться, понаблюдать из укрытия, как мужчина или женщина заметит моего сына – чтобы знать наверняка, что его обнаружили, чтобы увидеть, как его возьмут на руки и обнимут, – но вместо этого я побежала. Несмотря на неописуемую слабость, я отвернулась от автомобиля и рванула прочь с поляны, ни разу не повернув головы.
Я карабкалась через камни, ветки и пни, обегала кусты полыни и валуны, смертельная усталость необъяснимым образом подгоняла меня, и я галопом перелетала через канавы и взмывала вверх на крутые склоны, я спотыкалась и падала, чудом поднималась на ноги и снова бежала. Что я наделала? Я была в совершенном отчаянии и растерянности и понятия не имела, куда бегу. Если бы кто‐то наблюдал за моим побегом, он бы наверняка решил, что за мной гонится темное и голодное нечто. Не мог же он догадаться, что единственным моим преследователем был мой собственный невообразимый поступок.
Наконец я рухнула на землю среди деревьев. Лежала на спине и отчаянно пыталась дышать. Я помню одно: небо у меня над головой было неистово синим, без единого облачка, и в нем кругами летал краснохвостый сарыч. Я сосредоточилась на его грациозном полете, будто во всем белом свете отныне это единственное, во что можно твердо верить. Непохоже было, будто сарыч охотится – скорее он просто наслаждался полетом, оседлав свой персональный ветерок. Он кружил и кружил, без усилий и даже не размахивая крыльями. И взгляд мой кружил и кружил, следя за его полетом. Я лежала, дрожащая и бездетная, неспособная дотянуться до его радости, бесконечно одинокая. Я больше не ощущала родства со всем миром, которым наслаждалась, пока была беременна. И мне вдруг подумалось – а что, если в тот день, когда мы с Уилом лежали вместе (возможно, даже в тот самый миг, когда спина моя выгнулась в любовном экстазе), вот этот самый сарыч как раз вернулся к себе в гнездо и обнаружил, что его дом разорен и деток больше нет. Что если пик моего наслаждения пришелся на тот момент, когда на сарыча обрушилась беда, – точь‐в-точь как сейчас он радостно кружит надо мной, не замечая моей трагедии?
Впервые в жизни я вдруг задумалась над тем, что я, интересно, делала в то самое мгновение, когда автомобиль с моими родными не вписался в поворот? Играла в саду? Когда машина опрокинулась в первый раз, и те, кого я любила, один за другим вылетали через открытые окна, и их головы раскалывались о камни, возможно, я как раз вгрызалась в сладкий персик? А где я была, когда автомобиль Сета рванул с места и дернул за собой привязанного за руки Уила? Неужели я, как полнейшая идиотка, вытаскивала из духовки идеально подрумянившийся хлеб, когда его плоть в первый раз чиркнула по гравию или когда он выдохнул в последний раз?
Каким же безумием было желать, чтобы сарыч там, высоко в небе, исполнился ко мне сострадания. Как и все, связанное с Малышом Блю, нестерпимую боль от его потери я снесу одна. Сам факт его существования – существования невероятно мягких складочек его шеи, его сладкого дыхания и крошечных сжатых в кулаки ручек – был известен лишь мне одной и лишь для меня одной был важен.
И все‐таки в тот момент я подумала о ней – женщине в белой блузке, второй матери.
Я видела ее лишь урывками – пока пробиралась сквозь кусты и деревья, подкрадываясь поближе к машине, – но мне запомнились ее волнистые каштановые волосы, короткие и стильно зачесанные набок, и то, как она заправляла их за ухо, когда смотрела на своего брыкающегося младенца. Она была хорошенькая, с округлыми скулами и изящным носом, хотя бледное лицо ее не выражало эмоций – возможно, сказалось утомление после поездки на автомобиле, – она безрадостно потряхивала ребенка и похлопывала его по попе, призывая успокоиться и сосать. Время от времени она поглядывала на мужа, который все время стоял, повернувшись к ней широкой спиной, и сначала ругался на соек, а потом смотрел куда‐то в лес и курил, и дым сигареты кошачьим хвостом взмывал и вертелся над его темноволосой головой.