Джеймс Болдуин - Комната Джованни
– Джованни! Что произошло?
Он не ответил, неожиданно сел на край кровати и как-то весь скрючился. Я понял, что от бешеной ярости он невменяем.
– Ils sont sales, les gens, tu sais,[104] – он поднял на меня глаза, полные слез.
– Грязные скоты, все до одного, низкие, продажные, грязные!
Он схватил меня за руку и усадил на пол рядом с собой.
– Tous sauf toi.[105]
Он обхватил мое лицо руками, и это ласковое прикосновение не на шутку испугало меня – вряд ли чего-нибудь еще я боялся больше, чем его ласки.
– Ne me laisse pas tomber, je t'en prie![106] – сказал он и с какой-то странной порывистой нежностью крепко поцеловал меня в губы.
Раньше, стоило лишь ему дотронуться до меня, желание вспыхивало во мне. Но на этот раз от его горячего дыхания меня чуть не стошнило. Я осторожно отодвинулся в сторону и выпил свой коньяк.
– Джованни, прошу тебя, объясни, что произошло? Что с тобой стряслось?
– Он меня выкинул, – сказал он. – Гийом. Il m'a mis à la porte.[107]
Он расхохотался, вскочил и принялся мерить шагами нашу комнатенку.
– Он велел мне больше не показываться в баре. Сказал, что я гангстер, вор и грязный оборванец, что я прилип к нему, – это я к нему! – потому что рассчитывал ограбить его ночью. Après l'amour. Merde![108]
Джованни снова расхохотался. Я не мог произнести ни слова. Казалось, стены надвинулись и вот-вот раздавят меня. Он стоял ко мне спиной, глядя на окна, замазанные известкой.
– …Это все он мне выдал при людях, прямо у стойки. Выждал, чтобы свидетелей было побольше. Я чуть его не убил, я чуть их всех не убил.
Он прошел на середину комнаты, опять налил себе коньяк и выпил залпом, потом вдруг схватил стакан и со всей силой швырнул его об стену. Послышался звон разбитого стекла, осколки посыпались на пол и на нашу кровать. Я не мог броситься к нему сразу – ноги плохо слушались, но я быстро схватил его за плечи. Он заплакал, и я прижал его к себе.
Я чувствовал, как его горе передается мне, точно соленый пот Джованни просачивается в сердце, которое готово разорваться от боли, но в то же время я с неожиданным презрением думал о том, что прежде считал Джованни сильным человеком.
Он оторвался от меня и сел у ободранной стены. Я сел напротив.
– Я пришел, как всегда, вовремя, – начал он, – настроение было чудесное. Его в баре не было, и я, как обычно, вымыл бар, немножко выпил и подзаправился. Потом он пришел, и я сразу же заметил, что он в таком настроении, когда хорошего не жди – наверное, какой-нибудь парень оставил его с носом. Странное дело, я всегда могу сказать, когда Гийом не в себе, потому что тогда у него неприступный вид. Если кто-то зло посмеется над ним и даст понять, хотя бы на минуту, какой он тошнотворный, старый и никому не нужный, тогда он вспоминает, что принадлежит к одной из самых родовитых и старинных французских фамилий, тогда он, видно, вспоминает, что его имя умрет вместе с ним, и, чтобы избавиться от этих мыслей, ему надо скорее чем-нибудь занять себя: устроить скандал, переспать с каким-нибудь красавчиком, напиться, подраться или просто рассматривать свои мерзкие порнографические картинки.
Джованни замолчал, вскочил и снова заходил взад и вперед по комнате.
– Не знаю, кто ему сегодня так насолил, но когда он пришел, сразу же напустил на себя деловой вид и все выискивал, к чему бы прицепиться. Но все было в ажуре, и он поднялся к себе. Потом через некоторое время вызвал меня. Я терпеть не могу заходить к нему в pied-à-terre[109] на втором этаже бара, потому что это всегда значило, что он хочет устроить мне сцену. Но пришлось пойти. Он расхаживал в халате, от него несло духами. Не знаю уж почему, но как увидел его в этом халате, сразу разозлился. Он посмотрел на меня, словно завзятая кокетка – урод несчастный, тошнотворный, и тело у него, как скисшее молоко. И вдруг спросил, как ты поживаешь. Я немного опешил – он раньше и не заикался о тебе. Я сказал, что ты живешь отлично, тогда он спросил, вместе ли мы живем. Я сначала подумал, может, лучше соврать, а потом решил, да с какой стати я буду врать этому вонючему педриле, и сказал: «Bien sur», стараясь держать себя в руках. Тогда он стал задавать такие пакостные вопросы, что меня от его рожи и этих разговоров начало тошнить. Я сказал, что такие вопросы не задает даже врач или священник, что ему бы надо постыдиться такое говорить – я думал, что теперь уж он отвяжется. А он, очевидно, ждал, что я ему все расскажу, потому что разошелся и стал выговаривать, что подобрал меня на улице, et il a fait ceci et il a fait cela[110] – все для меня, раrсе-qu'il m'adorait,[111] и то, и это припомнил и сказал, что я неблагодарный и бесстыжий тип. Наверное, я держался с ним глупо, ведь несколько месяцев назад я сумел бы его укротить – он бы у меня тогда повыл, он бы у меня валялся в ногах и целовал их, je te jure![112] Но мне не хотелось этого, не хотелось об него пачкаться. Я старался говорить спокойно и сказал, что никогда ему не врал, что я и раньше говорил, что не хочу быть его любовником, и все-таки он взял меня на работу, а работал я много и на совесть, и что разве я виноват, если… если не питаю к нему тех чувств, которые он питает ко мне. Тогда он мне припомнил, что один раз такое было, и я ему не отказал, но я тогда буквально падал от голода, и меня чуть не вырвало от его поцелуев. Я старался не выходить из себя и урезонить его. Потом я добавил: «Mais à ce moment là je n'avais pas un copain. А теперь я уже не один, je suis avec un gars maintenant».[113] Я надеялся, что он поймет, ведь он всегда восхищался длинными романами и превозносил до небес верность. Но на сей раз ничего не вышло. Он расхохотался, опять стал говорить про тебя всякие гадости, что ты типичный американец, который приехал в Париж позабавиться, так как у тебя дома такие забавы не прошли бы даром, и что не сегодня – завтра ты меня бросишь. Тут у меня лопнуло терпение, и я сказал, что получаю деньги не за то, чтобы выслушивать всякий клеветнический вздор, что у меня полно дел в баре, повернулся и молча вышел.
Джованни остановился прямо передо мной.
– Можно мне еще коньяка? – с улыбкой спросил он. – Я больше не буду бить стаканы.
Я протянул ему свой стакан. Он осушил его и отдал мне. Я не сводил с него глаз.
– Ты не бойся, все у нас наладится. Я, например, не боюсь.
Но глаза у него были печальные, и он долго молчал, глядя в окно.
– Так вот, – продолжал он, – я надеялся, что наш разговор исчерпан. Работал и старался не думать о Гийоме. Как раз подошло время аперитивов, сам понимаешь, я был занят по горло. И тут вдруг я услышал, как дверь наверху скрипнула, и в эту же минуту я понял, что случилось что-то ужасное и непоправимое. Гийом спустился в бар. Он был теперь тщательно одет, как и подобает французскому предпринимателю, и сразу направился ко мне. Войдя в бар, он ни с кем не поздоровался, лицо у него было белое и злое, и, конечно, все обратили на это внимание и ждали, что будет дальше. Честно говоря, я подумал, что он меня ударит или даже застрелит, я решил, что он совсем свихнулся и спрятал в кармане револьвер. Наверняка лицо у меня было испуганное. Он встал за стойку и стал говорить, что я tapette,[114] вор, и чтобы я немедленно убирался отсюда, не то он вызовет полицию и упечет меня за решетку. Я так оторопел, что не мог произнести ни слова, а он разорялся, люди слушали, и вдруг мне показалось, что я падаю, падаю с какой-то огромной высоты. Поначалу я даже не разозлился, я только чувствовал, что вот-вот заплачу. Дыхание перехватило, с трудом верилось, что все это он говорил мне. Я все время повторял: «Что же я сделал, что?», – но он мне ничего не ответил, а громко закричал: «Mais tu le sais, salaud![115] Ты отлично все знаешь!» – и мне показалось, что разорвалась бомба. И хотя никто не понимал, куда он клонит, мы с ним точно опять очутились в фойе кинотеатра, где встретились впервые, помнишь? И все знали, что Гийом прав, а я – нет и натворил бог знает что. Он бросился к кассе и выгреб деньги, он прекрасно знал, что в это время их еще немного, он швырнул их мне с воплем: «На, бери! Лучше отдать их так, чем ждать, когда ты меня обворуешь. Мы квиты, убирайся!» Ой, а эти рожи в баре! Если б ты их видел! На них прямо было написано, что теперь-то они знают все, что они всегда об этом догадывались и просто счастливы, что никогда не имели со мной дела. «A, les enculés! Поганые сукины дети! Les gonzesses!»[116] – орал он.