Елена Катишонок - Против часовой стрелки
Надя продолжала работать на том же текстильно-красильном комбинате и ждала своей очереди на квартиру, которую обрела за несколько дней до пенсии, умело и любовно обставила и наслаждалась уютом почти два года. Наслаждалась бы и дольше, если бы не рак печени; не зря на вредном производстве молоко выдавали. А детям без молока не вырасти. Надя переехала сначала на новую квартиру, а вскоре на кладбище, оставив Ирине троих обитателей «теремка», чтобы не нарушать традицию, которая сложилась зимой сорок седьмого года и живет уже сорок лет.
8
Странно было присутствовать на похоронах человека, который исступленно ждал твоей смерти — и не скрывал этого. Надин гроб провожают сын и дочь. Вспухшие от слез взрослые лица ничуть не напоминают зареванные рожицы двух ребятишек, вцепившихся в мамкину юбку, однако они так и держались за эту юбку всю жизнь. Несмотря на то, что оба давно вошли в года и сами обзавелись детьми, они провожали «мамку», а значит, оставались Генькой и Людкой.
Когда в давнее зимнее утро Надя крутила замерзшую бабочку звонка с пригласительной надписью «BITTE DREHEN», она не знала, что этим движением заводит на сорок лет вперед уродливую и мучительную для всех жизнь. Так заводят часы, не ведая, что принесет завтрашний день, но собираясь встать вовремя. Как не знала и Ирина, что привыкнет называть Андрюшину семью нейтральным словом «соседи». Однако в день похорон даже про себя не произнесла бы: «Соседка умерла», и не потому, что это означало кощунство перед лицом смерти. Они с Надей были больше чем соседки, и это определила не она и не Надя, а кто-то свыше, тем же зимним утром.
Ирина часто возвращалась мысленно на горячий перрон, где брат снова и снова повторял свое завещание: «Ты знаешь, какая она… Береги детей, сестра…»
Жизнь показала, что никаких оснований для тревоги не было: Надя вцепилась бы в глотку любому, кто мешал благополучию детей. Впервые столкнувшись с советской властью в эвакуации, поняла одно: выжить можно не благодаря этой власти, а только вопреки. Не жди, что дадут, — обманут; возьми сама. На работу в колхозный хлев Надя всегда приводила с собой детей: маленькие, одних не оставишь. Над нею посмеивались: уж эти приезжие! У них там, небось, мамки да няньки, — но посмеивались снисходительно, добродушно: приезжая работала, как стахановка. Генька и Людка были при молоке: детям без молока нельзя.
От коров Надежда спешила в хлебную лавку — магазин сельпо, как здесь называли. Помогала сгружать, резать, а вскоре и отпускать по карточкам хлеб, крупу, сахар. Не сильно печалилась, что дети дома одни: ей было чем их утешить вечером. Все лучшее — детям; остальное себе. Да как же иначе? Не положишь в рот кусок — ноги протянешь; что, советская власть поможет?! Она легко отбросила заповедь «не укради», как срывают старую ненужную вывеску; кому какое дело, упадет она в канаву или останется лежать на дороге, ржавея под дождем и сплющиваясь под ногами и колесами? Она пыталась по-своему помочь Ирине: не хлебом или сахаром, а — советом, как правильно жить, чтобы выжить; да только наука впрок не пошла.
После войны, уже обосновавшись в Городе, Надя стала работать на текстильно-красильном комбинате, оставляя детишек со свекровью. Часто возвращалась, плотно обернутая под платьем в отрез ткани, словно кокон. С довольным смешком освобождалась от «свивальника», а в воскресенье спешила на толкучку, чтобы обменять свой трофей на продукты. Детям нельзя без молока, что уж говорить о хлебе насущном: карточки пока никто не отменял. Надя не скрывала того, что делала. Не бахвалилась, но и не стыдилась; так она понимала условия игры с советской властью, которую тоже никто не отменял, да и не предвиделось. Матрена называла это короче — воровством, но невестка хладнокровно объяснила, что, во-первых, «не убудет», а во-вторых, «все так делают».
Убудет, подумала Ира. От тебя убудет, не от фабрики.
Она не обвиняла золовку. Скорее, временами мучилась, что не может преступить, как Надя, и поэтому ее дети узнали голод, а Людка с Генькой — нет. Ради детей Надежда готова была на все. Препятствия и барьеры находились только снаружи, где она отвоевывала место детям и себе; внутри их не существовало.
Чего же боялся брат? Дети здоровы, сыты, веселы; и во имя этого Надя ни перед чем не остановится.
Этого «ни перед чем» и боялся. От этого и хотел уберечь.
Понадобилось время и кусок общего жизненного пространства, прежде чем Ира поняла его страх, хоть не умела оформить словами: не всегда находятся верные слова, а те, что найдутся, чаще мешают, чем помогают. Поняла, но завет не выполнила: детей от матери не убережешь.
Какими словами можно было, например, описать лицо брата, которое погасло после женитьбы и никогда не стало прежним? Взгляд, полный тоски и боли? Жена оказалась нечаянной и нежеланной, и если бы не настойчивость матери, то и вообще не оказалась бы Андрюшиной женой. Стадию невесты Надя миновала: Андря никогда за ней не ухаживал, а то, что произошло между двоими, ни в какую графу, кроме как «несчастный случай», занести невозможно: то ли амур обознался, то ли цинично пошутил, но женский батальон уменьшился на одну единицу, ибо беременных бойцов в славной Национальной армии не держали.
Матрена повела себя так, словно беременным оказался сам Андрей. Слова «твой грех» стали и диагнозом, и приговором. Сын женился ради будущего ребенка и жил, омертвев душою, с немилой женой.
Можно жить совсем без любви, но нельзя с нелюбовью в сердце. Брат так не умел. На его слова: «Не вернусь, все равно не вернусь!» Ира ужаснулась, но поверила. Не вернется, даже если живой останется; из-за Нади не вернется. А когда заклинал: «Не оставь детей, сбереги…», уже знала: вернется. Не из слов его умоляющих, а по тревожным глазам видела, по тонкой, словно волосок, складке между бровей. Ради детей вернется домой и так, стиснув зубы, будет жить.
Раз не пришел — значит, нет в живых. Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Андрея.
Мало, оказывается, быть «как одна плоть». Или только Андрюше было мало? Ведь Надежда была образцовая жена: ловкая, опрятная, жизнерадостная.
И — чужая. Не только мужу, но и всей семье, кроме Тони, да и с той глубины и доверительности в отношениях не было.
Почему после войны Надя пришла именно к ним, к своим чужим родственникам, и захотела жить с ними? Да захотела ли? Неизвестно; но решила. «Пусти нас! — требовательно умоляла Ирину, — пусти! Я тебе этого никогда не забуду!»
…Воспоминания подчиняются каким-то своенравным, прихотливым, изменчивым ритмам. Неторопливый менуэт с подробными поклонами и реверансами переходит в плавное кружение вальса; вальс неожиданно сменяется торопливым фокстротом, где факты и события перечисляются поспешной скороговоркой, но вот фокстрот уже позади: его обгоняет озорной шимми: