Владимир Порудоминский - Позднее время
А Лазарь молчал...
6
Люблю следить за тем, как прибавляется день. Высчитываю по календарю время солнечного восхода и захода. Вот после самой долгой ночи свет отвоевал у тьмы одну-единственную минутку, день спустя — другую, потом — третью: я физически чувствую каждую прибавившуюся минуту света. Я выключаю стоящую возле кровати лампу и вижу, как робкий утренний свет, пробравшись в окно, растекается по комнате, как, расталкивая темноту, пробирается в расщелину между книжными полками, под кресло, поджигает бронзу подсвечника, заглядывается на картинку, нарисованную внуком, когда тот был еще совсем малышом — домá с освещенными окнами, стоящие в ряд на берегу, отражаются в реке.
Помнишь, Радость моя, зиму в Снегирях? Вместе с небольшим домом, который мы сняли, на наше попечение переданы были его четвероногие обитатели — лохматый черный пес Мухтар и драчливый бродяга-кот Барсик (такие вот незамысловатые имена)? Когда стало раньше светать, мы обнаружили, что название поселка — не прихоть первостроителя: нас и в самом деле каждое утро навещали снегири: стайка птиц всегда в одно и то же время подлетала откуда-то к нашему дому и рассаживалась на заснеженном заборе, красные грудки горели огоньками в окружающей белизне. (Снегирь — твоя любимая птица. Прежде, когда ты и твои ученики поздравляли друг друга с Новым годом, вы непременно выбирали открытки с изображением снегирей.) Наш маленький внук бежал от кроватки к окну, тянулся на цыпочки, радуясь видеть гостей, — мы с умилением смотрели на остренькую попку, выглядывавшую из-под клетчатой байковой рубашки. Зима в тот год была снежная, с первым по-настоящему пригревшим землю весенним солнцем мы, вооружившись лопатами, увлеченно разгребали снег, прокладывали дорогу ручьям. Внук, словно постигая счастье сотворения мира, неутомимо рыл канавки, в которые тотчас врывалась, бурля, веселая весенняя вода. Мухтар, ошалев от весны, с разбегу бросался в сугробы, взметая сверкающую снежную пыль. Негодяй Барсик, слопавший пойманную в саду птицу, взобрался, предполагая возмездие, на ветку березы и, презрительно щурясь, смотрел свысока на наши, казавшиеся ему бессмысленными труды.
Ты уже на ногах, я слышу в кухне твои шажки, звяканье посуды, время от времени ты появляешься на пороге и напряженно смотришь в мою сторону. Я показываю тебе, что жив — киваю головой или ласково машу рукой.
Хотя ночь заведомо позади, мой день еще не начался.
...Мы пробуждаемся в жизнь и обнаруживаем себя в камере смертников. Все мы живем в ожидании приведения приговора в исполнение.
И тот, кто полагает однажды и навсегда переселиться отсюда в край блаженного покоя, плавно двигаться в лодочке по озерцу, окруженному вечнозелеными деревами и собирать выпавшие ему на долю костяшки.
И тот, кто убежден, что после исполнения приговора вновь и вновь будет возвращаться сюда, в эту камеру, потому что здесь всякий раз будет ждать его иное, нежели прежде предназначение.
И тот, для кого весь отведенный срок существования ограничен сроком ожидания казни, а там — «хуже полена», о чем размышлять равно страшно и нелепо.
И тот, кто в этом «хуже полена» нашел высшую целесообразность, кто готов обратиться в прель, дабы лечь в основание нового леса.
А заутра казнь...
Покидающих наш земной мир доставлял на своем челне в царство мертвых перевозчик Харон. Древним грекам Харон виделся мрачным старцем, одетым в рубище.
А пастор Харальд Пёльхау был молод, красив лицом и крепок телом; при исполнении своих обязанностей он надевал черное облачение с высоким белым воротником. (Его портрет стоит у меня на книжной полке.)
Судьбе было угодно познакомить меня с историей пастора.
Харальд Пёльхау жил при тюрьме, дни, а часто и ночи проводил в ее мрачных стенах. Он постоянно навещал узников, размещенных в шестистах одиночках, измученных допросами, сомнениями и надеждами, ожидавших приговор и уже услышавших его. Он знал, что для запертого в одиночку человека не существует подлинного одиночества — камеру заполняют голоса и видения прожитой жизни. Беседуя с заключенными, он старался унести с собой те осколки прошлого, которые томили и угнетали их, оставить каждому лучшие воспоминания.
Пастор Пёльхау участвовал в движении Сопротивления. Среди тех, в чьи камеры он приходил, были его друзья, знакомые. Ни один из них на допросах, под пытками, не назвал его имя. Рискуя жизнью, пастор выносил в потайном кармане письма и записки арестованных. Архив Сопротивления обязан ему многими ценнейшими документами.
Самым тяжелым испытанием в жизни, им для себя назначенным, стало сопровождение приговоренных к месту казни. После 1933 года число священников в тюрьмах резко сократилось (отношение национал-социализма к церкви не отличалось доброжелательностью), а смертные приговоры выносились как никогда щедро. В иные годы пастор Пёльхау «перевозил на другой берег» более тысячи человек.
В камеры смертников парового отопления не проводили: опасались, что осужденный отыщет способ самостоятельно лишить себя жизни. Государство всегда цепко отстаивало присвоенное им право убивать своих подданных. Холод усиливал дрожь волнения. Пастор держал при себе (недозволенную) фляжку вина, запас сигарет: глоток спиртного, глубокая затяжка многим приносили облегчение. В последнюю ночь при арестанте полагалось находиться двум охранникам. Сговорчивые унтер-офицеры из старослужащих охотно оставляли смертника наедине со священником.
Многим была необходима последняя исповедь — откровенный разговор о том, что приносило любовь и радость, боль и разочарование в минувшую уже пору пребывания на земле. Некоторые предпочитали молчать, но пастор понимал, что им легче молчать с ним вдвоем. Иным даже удавалось заснуть — сидя рядом, он почти физически ощущал, что, засыпая, они соразмеряют свое дыхание с его дыханием. Пёльхау знал также, что у тех, и у других, и у третьих впереди последнее утро — мало кто в это утро умеет оставаться спокойным: люди то и дело спрашивают, который час, встревоженно ждут приглашения на казнь. Но прежде, на рассвете, в камере появится тюремный сапожник: даст приговоренному взамен обычной обуви деревянные бахилы, снимет с него куртку или мундир, выстрижет волосы на затылке, обнажая пространство для ножа гильотины.
Казнь с помощью гильотины совершалась прямо в тюрьме и занимала не более трех минут, причем само умерщвление человека, от момента, когда его подводили к станку, до того, как его голова падала в подставленную под нож плетеную корзину, при опытном палаче и умелых помощниках (обычно из мясников), требовало лишь 10 –13 секунд.
Позже, подробно описав устройство гильотины и производство казни (читая, холодеешь), Пёльхау вывел психологические «преимущества» гильотинирования сравнительно с расстрелом (количество расстрелов сильно увеличилось в годы войны, когда среди противников режима появилось много офицеров).
На расстрел возили группами в тюремном фургоне. В России такой челн Харона именуют «черным вороном», у берлинцев —«зеленой Минной». В темном нутре кузова, с единственным зарешеченным оконцем на двери сзади, осужденных усаживали друг против друга на скамьях вдоль обоих бортов; всех мест было двенадцать, но случалось, заталкивали в машину и двадцать человек. По тряскому булыжнику фургон неторопливо тащился на окраину к стрельбищу. Дорога казалась бесконечной: у людей, которых везут на смерть, свое чувство времени. Каждая минута, такая ничтожная, в сопоставлении с ожидаемой вечностью (бытия или небытия), оказывается нестерпимо долгой в сопоставлении с обратившейся в минуту прожитой жизнью. Настоящее превращается в нестерпимое ожидание мгновения соприкосновения прошлого и будущего, каким бы оно ни оказалось, — мгновения, когда Харонова ладья отчалит, направляясь к другому берегу.
Машину останавливали в полусотне метров от места казни. Открывалась задняя дверца. Осужденных вызывали по одному. С вызванным выходил священник. Последний путь заканчивался у стены, сложенной из бревен и мешков с песком. Здесь человека привязывали к врытому в землю столбу. Солдаты с винтовками строились в два ряда: первый ряд стрелял с колена, второй стоя. Люди, оставшиеся в машине, застыв в молчании, слушали удаляющиеся шаги одного из них. До них доносилась команда офицера, руководившего казнью, и следом — залп. Иногда после залпа раздавался крик недобитого двенадцатью пулями человека, почти тотчас оборванный одиночным выстрелом. А потом снова — тяжелые шаги приближающихся фельдфебелей, которые сейчас назовут чье-то имя...
Как мог помочь людям пастор Харальд Пёльхау в эти тягчайшие для них минуты ожидания, которые остались самым ужасным воспоминанием его жизни? Он подходил к одному, к другому (руки у осужденных были схвачены наручниками за спиной), раскуривал сигарету и молча вкладывал в сухие губы человека, приготовившегося к смерти и никогда не готового к ней...