Хосе Лима - Зачарованная величина
И вдруг мы чувствуем, что надписи на обеих досках, будто попав в магнитное поле, начинают поляризоваться, стягиваться, расходиться, сближаться и скручиваться в непримиримый клубок, где должен победить кто-то один. Спокойствие указки или дрожь руки в пустоте, противоположные цвета мела, угольная доска или окаменевший известняк, Аристотелев покой или Паскалево движение, бытие существования или существование бытия смешиваются в иронической светотени или неистовствуют в противостоянии как взбешенные ястребы. Но в этих областях синтез подобного или множественного не ведет к покою, когда основа исполняется силой саморазвития. Напротив, синтез здесь предполагает уничтожение без risorgimento[42]: фрагменты, словно головоломки из кусочков мрамора, начинают искриться или двигаться сами по себе, не давая высвободиться форфоресцирующей рыбе, соединяющей безжизненность полипов с морской флорой — косами водорослей или мхами впадин. Поскольку синтез этот извращен грубой видимостью, мы вскоре понимаем, что, ведомые Амфиараем или Трофонием{253}, ищем вход в пещеру пророческих изречений или в глубины Плутонова царства. И там, в этом извращенном синтезе, преследователь сливается с копьем, вонзившимся в спину беглеца, подобно снискавшему покровительство Зевса раненому Амфиараю, которого скрыла расступившаяся земля, схоронив его, невредимого и теперь уже бессмертного, вместе с колесницей и конем. Пока перед нами розные и стенающие противоположности, через горлышко кувшина доходящие до взгляда, парализованного этими бескрылыми и хаотическими фрагментами, они похожи на опочивших королей, прикованных к стылой каменной вечности своего физического роста. Но единственное разрешение, которого мы добиваемся, чтобы умерить гневливую мрачность обеих досок, дает поэзия. Лишь она способна осуществить немыслимый синтез — наделить возможностью смысла победивший поток, направив его в гроты, где покоящиеся тела не слышат речений, или в подземные усыпальницы орфиков, где никчемное тело, в отместку за отьединенность, не в силах вновь обрести прежний строй дыхания, свою пневму.
Нет, мы говорим вовсе не о понятийном синтезе противоположностей. Речь о несказанных, неповторимых различиях, о тех оттенках, которые, вероятно, замечает мастер в вогнутостях чаши, кажущейся нам безупречной, или мистик, по слуху отличающий давление вдоха и выдоха в структуре пространства, чувствуя, как оно в основных своих излучениях или во владеньях паукообразных преображается с почти телесной очевидностью. Мы имеем в виду сомнамбулический скачок ведь на пути от ирреального к реальности сон означает глубочайшее бдение, внимание к струйке воды, которая среди одинаковых на первый взгляд углублений берега находит собственный путь, скорее повинуясь при этом поляризации некоего магнитного поля, чем в силу никчемных в своей поэтичности, банальных и нелепых различий рельефа. «Человек, — говорил забытый современник Паскаля Сент-Анж{254}, — это бутыль с речной водой, плывущая по большой реке». Мгновенная однородность, достигнутая лишь затем, чтобы собрать в одно целое устремляющийся к смыслу поток, распадается раньше, чем обретет смысл или умалит его, сделав всего только видимым. Хотя смысл этот может показаться пожирающей поток заранее предначертанной целью, он всегда остается отсылкой к началу, которое разделилось, дабы воссоединиться в качестве символа абсолюта. Как если бы после долгой скачки верхом ты с наслаждением оглядывался на оставшиеся за спиной города или ощущал холодок их двусмысленных новостей, всякий раз словно имея в виду некую трагическую подмену, двойника, в котором отражается и сам путь, и смысл клятвы на развалинах Фив. Похожая на беспрестанное и различимое глазом пищеварение устрицы, поэтическая речь в ее ошеломляющей внутренней соотнесенности вмещает поэтическое высказывание и образ, инерцию и неожиданность — движение, при котором пыль, взвихренная каждым скакуном, совпадает с очертаниями облака, вбирающего их в качестве imago[43]. Ход поэтической речи напоминает движение рыбы в потоке: любое из метафорических различий в тот самый миг, как оно достигает самотождественности, отбрасывается ради конечного устремления к образу. Поэзия вбирает слово за словом, обращая их в заклятую меловую черту; вмешиваясь, подобно Атропос{255}, в бег шелковой нити, она распутывает смысловые схлесты, разводит и распускает их, чтобы снова воспрянуть в конце пленницей смысла. На всем пространстве своих владений поэтическая речь горделиво вопрошает об искомом смысле, карая в этой перспективе каждый явившийся предмет, который поймала, чтобы опять разбить во имя того отсутствия, что намагничивает и направляет ее безостановочный поток. Чудо собранности в массу, во всякий миг достигающую предельной плотности, в то же время вновь и вновь устанавливает соотношение вихря и покоя, промелька и пребывания, как бы соединяя удар в бок или ощущение разлетевшихся искр — с чудесной кожей, растягивающей их длительность…
Декарт всегда отталкивал меня даже не столько переоценкой ошибок восприятия — издали башня круглая, вблизи квадратная — сколько тем, что, кажется, признает их истинами, но принадлежащими злому духу, как будто veritas[44] Бога равнозначна и противопоставлена fallor[45], козням дьявола. То же и с последовательностью устанавливаемых им причинных связей: они словно продиктованы самим изяществом, однако примеры его{256}, по-моему, всегда отдают холодком сомнительных гипербол. Если я осязаю кусок воска, он, без сомнения, существует; если под моим окном проходят фигуры в плащах, это люди. Но как же легко после опытов со светом и теплом усомниться в своих ощущениях воска, решить, что в плащах вовсе не люди, а лишь гомункулы на пружинах, дающих им форму и движение. Его беспредельное, внушенное злым духом сомнение относится или восходит к незаконнорожденным мыслям, о которых упоминает в «Тимее» Платон: он не перестает возвращаться к границе между бдением и сном, к теме пустоты пространства, если оно не воздействует на наши органы чувств, «И все же, — говорил отец Гассенди{257}, отвергая второе „Размышление“ вопреки всем этим фантазмам, — мы воспринимаем окружающее как истинное: ведь даже зачарованные мы существуем». Словно напоминая, что все мы зачаты в первородном грехе, в Декарте как бы воскресает изначальный страх познания. Того, что явь связна и последовательна, еще недостаточно, чтобы отличить ее от сна: мы не можем быть до конца уверены в единстве и устойчивости яви, как и в бессвязности и эфемерности снов. Но и в этой мысли мне видится безмерное сомнение, за ней — прежде всего неверие в поэзию. Иначе говоря, для Декарта словно бы не существует затемняющей оболочки, ошибки в пределах самого злого духа, вне любых сопоставлений познающего субъекта с предметом ощущения или тем, который отмечен знаком поэзии. У Декарта постоянно чувствуешь это вторжение злого духа, крутящейся саламандры; он сражается с безмерным сомнением, со страхом превратить познающего субъекта в фантасмагорию, но остается в его заколдованном круге, вырываясь на свободу лишь в минуты гордыни, когда отвергает околоплодную оболочку тьмы вокруг субъекта познания. Если пространство не вонзает стрелы в наши органы чувств, не возбуждает их поверхность, — говорит он в шестом «Размышлении», — оно пусто. Декарт не заметил зиждительной силы расстояния, Эроса дали, приманки отсутствия, зачинающего озаренье. Он забыл, что в символике тела — а она есть лишь преображающее его безмерное сомнение — различные масштабы соответствуют разным созидательным возможностям: взять, например, пространство ключицы, куда уходит корнями идумейское древо творения{258}, или протяженность ребер, по которым гадает авгур или где новым грибом-полипором сгущаются снотворные испарения оракулов.
Безмерность сомнения — в прямой связи с ситуацией безмерности, и это начало координат, определяющих пространство поэзии. Нужно терпеливо, не разрушая, проникнуть в его внутренние связи и соотношения или скрыться, оставив на изузоренной папоротниками скале венозную веточку влаги, отпечаток губ, умоляющих о пустотелом пространстве. Тайный — только бы не нарушить первозданных, нащупываемых формами движений! — вход в ситуацию безмерности и выход из нее, проникновение в неизъяснимые различия среди, казалось бы, однородного потока, неуловимого каскада прибрежных глубин. Чудесная, невесомая комбинаторика пространства, чуть затронутого, едва задетого взглядом сквозь эту отцеживающую все внешнее пену, приходит в благоговейный миг как осиянность, как микроскопическое и нескончаемое излучение, внезапно открывая в недвижном искристом колесе фигуры гостей, явившихся навестить наши чувства, чтобы затем пророчески раствориться в кортеже следующих друг за другом отзвуков. «Имеющий невесту{259}, — сказано у Иоанна, — есть жених; а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха. Сия-то радость моя исполнилась. Ему должно расти, а мне умаляться». В подчеркнутой диамантовой твердости этого голоса, в самом посредничестве друга, остающегося свидетелем дыхания и голоса в доме, присутствует поэтическая система координат. Молчаливый свидетель, готовый исчезнуть, лишь только ситуация эта утратит безмерность, лишь только стушуется фигура, вводящая его в нескончаемые внутренние связи и отношения, склоняя к скорбному, неизъяснимому бдению ради того, чобы дождаться отрадного голоса, он как свидетель знает: дыхание, взлетающее стрелой голоса, предназначено не ему, но знает также, что включен в таинство, входит в маршрут расказа о чудесных началах голоса в озарении света. И потому таится и ждет. Он знает, что стоит ему покинуть сияние, сноп искр, способных одушевить эту сферу, — и он утратит само пространство роста и умаления. Чувствуя свою малость, свидетель вместе с тем приобщен к поэтическому деянию.