Лоренс Даррел - Клеа
«Эта за мной».
«Нет уж, старина, за мной».
«Нет-нет, я настаиваю».
«Нет. Очередь моя».
В результате этой дружеской перепалки мне случайно выпадает свободная минута, как раз чтоб записать на обтрепавшейся манжете тезисы к автопортрету. Они, сдается мне, описывают феномен во всей красе и славе, и притом с восхитительнейшей лапидарностью. Итак, пункт раз. «Как всякий толстый человек, я склонен к самолюбованию». Пункт два. «Как всякий молодой человек, я вознамерился было в гении, но тут, по счастью, рассмеялся». Пункт три. «Не птичий полет, но Глаз Слона — вот вожделенная точка зрения». Пункт четыре. «Я понял: чтобы стать художником, необходимо счистить кожуру всех милых сердцу эготизмов, благодаря которым самовыражение воспринимается как единственное средство взросления! И, поскольку это невозможно, я назвал сие Всемерной Шуткой!»
Теперь Дарли говорит о разочарованиях! Но, Брат Осел, освобождение от чар есть суть игры. С каким высоким пылом мы, помнится, в былые, в бозе почившие времена съезжались в Лондон из своих провинций, неся под мышками разбухшие от рукописей саквояжи. Ты помнишь? С каким высоким чувством мы оглядывали в первый раз Вестминстерский мост, повторяли равнодушный Вордсвортов сонет и задавались мыслью: вот интересно, а его француженка дочь подурнела оттого, что она француженка? И вся столица, казалось нам, дрожала в ожидании талантов наших, нашей проницательности и широты. Слоняясь по Мэллу, мы, я помню, дивились, кто все эти люди — высокие, с орлиным профилем мужчины, сидящие тут и там на балконах и прочего рода возвышенностях с мощными биноклями в руках. Чего они так напряженно ищут, оглядывая улицы и площади? Кто они — такие собранные, с одним на всех стальным и гордым взором? Мы робко теребим за рукав полисмена и задаем ему вопрос. «Это всё издатели», — мягко отвечает нам полисмен. Издатели! И наши сердца замирают. «Они выискивают свежий талант». Боже милостивый! Так это же нас они ищут и ждут! И добрый полисмен, понизив доверительно голос, говорит нам тоном самым что ни на есть фальшиво-задушевным: «Они все ждут, когда родится новый Троллоп».[52] Ты помнишь, как при этих словах саквояжи вдруг оттянули нам руки? Как застыла в жилах кровь и как зашаркали по тротуару ноги? Нам явлена была застенчивая греза о неком озарении, из тех, что виделись Рембо: незаживающий, как рана, стих, он ничему не учит, ничего не объясняет, он заражает — он не похож на заливное из intuition rationalisйe![53] Но мы зашли в неправильную лавку, с неправильной мелочью в кармане! Нас пробирало холодком, когда мы видели, как опускается на Трафальгарскую площадь дымка, обвивая наши ноги усиками эктоплазмы. Миллион моралистов сидел, пожирая сдобные булочки с чаем, и ждал, но не нас, Брат Осел, он ждал нахального зануду Троллопа! (Если вы не удовлетворены вашей формой, протяните руку за кюреткой .) И ты еще удивляешься, что я смеюсь порою невпопад? Ты задавался вопросом, что вызвало во мне, таком застенчивом и робком, столь явную потребность говорить афористично?
Коль встретишь ты ядящего лягушек,
И из-под задниц выдирателя подушек,
И сильно пьющего и спросишь, кто же он, —
Се я, замаскированный эйрон.
Кто мы есть, в конце концов, как не коллеги по работе над сонною душой нашей нации, и чего еще нам ждать, как не естественной, автоматической реакции отторжения, ведь публика не любит, когда ей лезут в душу. И по-своему она права. А как еще, я ведь тоже не люблю, когда мне лезут в душу, Брат Осел, как, собственно, и ты. И дело не в том, что кто-то нас с тобой обидел; просто не повезло, вот и все. Из десятка тысяч причин, по которым книги мои популярностью пользоваться не должны, я назову тебе лишь одну, самую первую, ибо она включает в себя все прочие. Пуританская культура требует от искусства двух основных вещей: оно обязано утверждать основы господствующей морали и льстить национальным чувствам. А что сверх того — от лукавого. Я вижу, твои брови поползли вверх, Брат Осел. Даже и ты понимаешь полную нереальность подобных пожеланий. И все же здесь ответы на любой вопрос. Пуританская культура, к сожалению, не знает, что такое искусство, — какие к ней могут быть претензии? (Религию оставляю епископам — там от нее вреда всего больше!)
Кто хром, тот справит костыли,
Кто болен, лечит свой недуг,
Но если дух неисцелим,
Страшней любой болезни дух.
Терпенье — колесо, и я к нему прикован,
А время — пустота внутри кольца пустого.
Мы составляем понемногу антологии неудач своих и несчастий, личные словарики глаголов, любимых наших герундиев и связок. А первым передал посланье, адресованное нам, тот вещий полисмен в холодном лондонском тумане! Явившись отеческою тенью, он умудрился изложить нам в двух словах самую суть проблемы. Вот мы с тобой вдвоем в этом чужом городе, сплошь выстроенном из блесткой мишуры и хрусталя цвета смегмы, городе, чьи mœurs, приди нам в голову фантазия описать их подробно, сочли бы прихотью горячечного ума. Брат Осел, нам с тобой предстоит еще усвоить самый трудный из всех уроков — истину нельзя взять силой, ее приходится молить, упрашивать: «Явись!» Ты меня слышишь? Опять на линии помехи, твой голос уплыл далеко-далеко. Я слышу, как ревет вода!
Будь, юноша, суров, но если силы хватит
Всех баб перепахать — спеши, мой друг, пахать их.
Хоть так, хоть эдак, но задай трезвону
В коровий бубенец английской музы сонной.
Не вздумай выбирать, оно себе дороже.
Да, кстати, не забудь и музу трахнуть тоже.
Прошлой ночью я марал бумагу у себя в гостинице и вдруг увидел на столе муравья. Он прополз по краю чернильницы, а на бумажной гладкой белизне ни с того ни с сего заколебался — в том самом месте, где я только что вывел слово «Любовь»; перо мое споткнулось, муравей повернул назад, свеча внезапно оплыла, мигнула и погасла. Чистые октавы теплого желтого света заплясали у меня перед глазами. Я собирался начать фразу словами: «Любовь, теоретики твои и адвокаты…» — но мысль оплыла и погасла следом за свечкой! Чуть позже, я уже почти успел уснуть, мне в голову пришла еще одна идея. И я написал карандашом на стенке над кроватью: «Что делать, если человек не разделяет собственных своих воззрений на любовь?» И услышал злой свой выдох, а потом уснул. Проснувшись утром, чистый насквозь, как свежеперфорированный аппендикс, я вывел на зеркале палочкой для бритья — автоэпитафию:
«Опять забыл, об чем писал, зараза!» —
Была последняя Персуорденова фраза!
Что же до теоретиков и адвокатов любви, я рад был, что они убрались восвояси, а не то я непременно выбрел бы с их помощью на дорожку с указателем: «Там секс», — сей безнадежный долг, что тяготеет над подкоркой возлюбленных моих сограждан. Смыслосуть! Верифицируемый смысл и доказуемая суть хаотического мира сего, единственное истинное поле применения наших с тобою талантов, Брат ты мой Осел. Но ведь единственное честно-благородно и безо всякого надрыва сказанное слово из этой сферы — и наши интеллектуалы учинят в ответ такое блеянье и ржанье, на какое лишь они одни на всей земле способны! Для них секс — либо Дождь Златой, либо наполеоновское бегство из Москвы. А для нас? Нет, ежели серьезно — представим на одну минуту, что мы говорим серьезно, и я объясню тебе, что я имею в виду. (Ку-ку, ку-ку, веселый звук, невнятный для свиного уха.) Я имею в виду нечто большее, нежели они в состоянии помыслить. (Печально-странная фигура явственных половых коннотаций в лондонской сизой дымке — на Эбери-стрит гвардеец ждет титулованного джентльмена.) Нет-нет, совсем иная область изысканий, которой не достичь, коль не оставишь за спиной сей terrain vague[54] неполноценных душ и духов. Наша тема, Брат Осел, всегда одна и та же, от века и неизменно, — я проговорю тебе слово по буквам: l-o-v-е. Четыре буквы, в каждой — том. Point faible[55] человеческой души, самая берлога carcinoma maxima![56] И как так вышло, что со времен древнегреческих она у нас смешалась и сделалась неотличима от cloaca maxima?[57]
Тайна сия велика есть, и ключик от нее у евреев, коли я хоть что-то понял из истории. Ибо народу этому, талантливому и беспокойному сверх меры, народу, который отродясь не знал искусства и весь свой Богом данный созидательный порыв израсходовал на построение этических систем, мы, так сказать, обязаны своим рождением на свет — ведь он в буквальном смысле слова оплодотворил европейскую, западноевропейскую душу, впрыснув ей со стороны весь спектр идей, построенных на «расе» и политике сексуального воздержания во имя процветания вышеуказанной «расы». Слышу, слышу, как Бальтазар ворчит и щелкает хвостом! Но откуда бы, позволь тебя спросить, взялись у нас фантазии о чистоте породы и крови? Неужто я не прав, когда ищу и нахожу в Книге Левит, в жутком тамошнем перечне всевозможнейших запретов, исток маниакальной страсти «плимутских братьев» и прочих разного рода сектантов регламентировать все и вся под страхом смертной казни? Закон Моисеев на много сотен лет прищемил нам, несчастным, тестикулы; оттого-то бледные сыны и дщери наши сплошь выглядят как стриженные наголо деревья по весне. Отсюда и жеманное бесстыдство наших взрослых собратьев, обреченных на пожизненное половое созревание! Ну, говори же, Брат Осел! Я тебе нужен? Если я не прав, скажи лишь слово! Но в моем понимании сей четырехбуквенной лексемы — я, кстати, несказанно удивлен долготерпением отечественной цензуры, ей давно бы следовало внести вышеозначенное слово в черный список, к трем другим до кучи, — я всеохватен и весьма решительно настроен. Я имею в виду весь чертов спектр — начиная с крохотных, зеленых от ползущих вверх побегов трещинок на человечьем сердце вплоть до ее высших духовных совместимостей с… ну, скажем, с первичными законами природы, если тебе угодно. Что, Брат Осел, неверный выбран путь в исследовании феномена человека? Сей глубинный дренаж души? Издать бы нам с тобой большой-большой альбом наших вздохов!