Питер Ватердринкер - Кольцо Либмана
Я молча лежал на спине, глядя в потолок, на котором чертили странные узоры фары проезжавших по улице машин. Чудовища, облака, разная разность. Что нам делать? Я этого не знал и хуже того — понятия никакого не имел.
«Помнишь, тот день в Элсвауте?» Разумеется. Я помню все. Ну, или почти все. За исключением расположения того проклятого дома, в котором меня ограбили и отняли золотое кольцо, — вот это я, хоть убей, не помню!
— Эй, Эдвард, ты помнишь?
— Да, милая, — отозвался я, — конечно…
Мы были еще молоды. Мне двадцать шесть, ей — только что исполнилось тридцать. К тому времени я три года проработал бухгалтером в побирушеской компании Бринкманна и уже начал подумывать о том, как изменить свою жизнь. Счастливые, как порхающая стайка бабочек, мы сидели рядышком на диванчике, держась за руки, в кафе «Сломанный крантик». Был май месяц — время школьных поездок. На качелях, на игровой площадке перед входом развлекалась группа детей, потом официанты в черных ливреях под серебряный перезвон стаканов начали разносить подносы с апельсиновым напитком и порции блинов.
Эва сидела, незаметно наблюдая за происходящим, и наконец спросила:
— Скольких детей мы усыновим, Эдвард? Троих?
— Дюжину, — ответил я. — Двенадцать — солидная цифра.
— Болтунишка, — рассмеялась Эва, пихая меня локтем в бок.
Троих ей казалось достаточно. Два мальчика и девочка по имени Мира, что означает «мир». «All right?»[52]
«Аll right», — ответил я ей с улыбкой — ах, до чего же восхитительно пахнет в чаще, какой там пряный, свежий аромат! — ощутив ее обнаженные руки, обвившиеся вокруг моей шеи, и поднявшуюся уже в третий раз за день волну грешного желания в чреслах (что я в смущении пытался скрыть), я решил, что пришел наконец момент достать кольца. Уже которую неделю я носил в кармане заветную коробочку с ваткой внутри. В ней лежали обручальные кольца.
Эва в восторге схватилась за голову; заметив переливающиеся бриллиантики, она начала хлюпать носом. Где ты, мама? Где ты, сестренка? Где папа? Ах, как это обидно, влюбленной и счастливой сидеть здесь, в то время как они… Эва вдруг резко развернулась в мою сторону, посмотрела мне прямо в глаза, размазывая слезы по щекам: «Но признайся, ты женишься на мне не из чувства сострадания? Это ведь с твоей стороны, Эдвард, не какая-нибудь компенсация?»
Как такое могло прийти ей в голову?! Я покрыл ее шею поцелуями; ее кожа источала соленый запах моря, вдоль кромки которого мы брели утром, сцепив мизинцы рук, смешанный с ароматом окружавших нас сейчас буков и сказочных сосен, которые, подобно колоннам в бальной зале, устремили свои вершины в облака. Когда я хотел надеть ей на палец кольцо, Эва мягко отвела мою руку в сторону.
— Нет, так нельзя, — решительно заявила она, — это приносит несчастье. Мы наденем их лишь в день нашей свадьбы. Но вначале они должны девять суток пролежать вместе в ласточкином гнезде…
— В ласточкином гнезде?
Мое незнание ее удивило. Это древний обычай, в их семье все так поступали с незапамятных времен. Это приковывает друг к другу. Мы навеки обретаем друг над другом власть. Своего рода колдовство, ну и что с того? Что вообще такое жизнь, как не таинство Господне?
— Ты только посмотри! Видишь, как красиво прячется солнце за кронами пятипалых каштанов? Разве это не чарующая картина?
Она продолжала: «Влюбленные стремятся стать одним целым. Тебе ведь приходилось наблюдать брачные танцы ласточек? То же самое происходит и с влюбленными мужчиной и женщиной: стоит одному схватиться за голову, тут же хватается за голову и второй, засмеется один, подхватит и другой. Кольцо символизирует стремление к симметрии».
Да, подумал я вдруг, а ведь этот консул был не так уж далек от истины!
— Ты последуешь за мной повсюду?
— Да, — ответил я.
— В жизни и после смерти?
— Да, — сказал я, и Эва, счастливая, бросилась мне на шею.
Мы сели на велосипеды и медленно покатили по хрустящим аллеям, петлявшим между деревьями и кустарниками, в поисках ласточкиного гнезда, а два месяца спустя поженились. Потекли сладкие, как горячий мед, недели! Поначалу Эва вроде бы неплохо ладила с моей матерью. Но потом, сердясь на угрюмое равнодушие моей жены к порядку, моя мать все больше стала вмешиваться в наши хозяйственные дела. («Я буду лучше каждый день мыться сама, чем драить полы на кухне. Ваша так называемая голландская опрятность заставляет делать все как раз наоборот»).
На первую годовщину нашей свадьбы моя мать неожиданно явилась к нам во время ужина. Она водрузила на стол хозяйственную сумку, достала из нее спицы и мотки голубой и розовой шерсти и со вздохом произнесла: «Милые мои дети, позвольте вам напомнить: время летит быстро. Ах, как же быстро проходит жизнь!» Мама, где бы ты сейчас ни была, я заявляю тебе сегодня, что ты была права. Еще как права!
Эва вскочила с места и начала бушевать. «Зачем она все время вмешивается? Это ее нытье про стирку, готовку и разную прочую ерунду. Что она себе вообразила? Я хочу, чтобы она сейчас же собрала свое барахло и сматывалась. Прочь из моего дома, чтобы ноги ее здесь больше не было!»
— Янтье… — умоляюще посмотрела на меня мать. Но я ничего не сказал, да и что я мог сказать? Может быть, я унаследовал трусливый характер своего отца? Я скрылся в кухне и стал строить себе перед зеркалом рожи, отгораживаясь от голосов единственных двух женщин, которых по-настоящему любил. Вдруг я услышал, как моя мать во все горло закричала: «Паршивая жидовка!», затем хлопнула входная дверь и воцарилась мертвая тишина, которая, начиная с того момента, снежной лавиной стала медленно оползать в долину нашего умирающего брака.
Какая трагедия, когда хочешь иметь детей и не можешь! Человек начинает чувствовать себя в мире живых выходцем из царства теней, веткой, отрезанной от ствола вечности. Эва преподавала три раза в неделю в местной школе, а все остальное время лежала с английским романом — всегда почему-то с английским — под целой горой одеял, в кровати. Я питался консервированным куриным супом, добавлял в него сухие кофейные сливки, от чего у меня вскоре начался кожный зуд и пошли рези в желудке. Моя жизнь, наша жизнь превратилась в кошмар, и я даже не знаю почему, но только лишь через полтора года я начал консультироваться с врачами. Всегда ходил один под знаком строжайшей тайны.
Когда я пришел к нему в третий раз, врач, внимательно глядя в полоску бумаги, усеянную цифирками и буковками, произнес:
— Господин Либман, вы бесплодны.
Это прозвучало так, как если бы он заявил, что я простужен.
— Что вы имеете в виду?
— Именно то, что я только что сказал: бесплодны, — раздраженно прозвучало в ответ, — если не ошибаюсь, я не произнес ни слова по-французски.
Ах, до чего же бессердечные сволочи эти врачи! Чем бы они ни занимались, душой пациента или его телом, все врачи — бессердечные сволочи! Впервые в жизни у меня случился нервный срыв. Целыми днями я просиживал на работе и ничего не делал. Таращился в окно на проносящиеся мимо машины, на каналы, на стелющийся над смертельно больными полдерами[53] туман. Дома я всячески избегал жену. Стал спать один, на диване на чердаке. От стыда словно хотел уйти от самого себя в подполье. Как сказать Эве такое? И вот однажды ночью, стоя возле ее кровати, в кромешной тьме, словно бродячее привидение, я окликнул ее: «Эва…?»
— Да, что случилось? — (Я разбудил ее).
— Я бесплоден.
Вначале она не поняла и, все еще окутанная мягкой пеленой сна, зевнув, переспросила:
— Что-что?
Я повторил, срывающимся голосом, словно опять перед всем классом меня вытянули к доске отвечать за проступок, которого я не совершал.
— Я бесплоден. Я не могу зачать ребенка… Никогда… Это чисто медицинское…
Послышались протяжные всхлипывания, сменившиеся нечеловеческим воем. Посыпался град упреков. Затем последовали неистовый разврат, в который впала она, и моя собственная физическая неверность… Перед глазами до сих пор стоят горящие рубиновым огнем улочки за Большой Церковью… Ах, какая же всюду грязь…
Иры нет. Ушла на ночное дежурство. Вернется домой лишь в семь утра. Я не могу уснуть. Лай уличных собак за окном терзает мой слух. Порой он звучит для меня словно музыка, но сегодня кажется уродливым, фальшивым. Точь-в-точь кошачий концерт северного сияния… Луна, окутывающая одетый снегом мир, она такая яркая — моя каморка вся словно пылает. Возможно, мне надо сейчас выйти на улицу. Сходи в ночной поход, Янтье… «Слабость — это сила человечества», — любил повторять Йоханнес Либман, этот оступившийся подданный, предатель… Каждый из нас был зачат в момент слабости, что не совсем то же самое, что любовь… Ненависть, отвращение, опьянение, разнузданная похоть… Мне надо на улицу… Где моя меховая шапка..? Где сейчас лежит мое кольцо?.. Так, уши опустить, тщательно завязать веревочки под подбородком… Солнечные очки не надевать, и так не узнают…! О, папа, как долго мучило меня черное одеяло, которое ты сразу же после моего рождения накинул мне на плечи — я тогда чуть не задохнулся… Эва отнеслась к моему бесплодию как к наказанию, как к проклятию, и себя кляла за то, что навсегда приковала себя ко мне по закону ласточкиного гнезда. На своем жизненном пути я то и дело наталкивался на проклятие, которое, подобно ухмыляющемуся дорожному указателю, одышливо напоминало мне, что я в действительности собой представляю, чтобы, не дай Бог, я этого не забыл, чтобы… На улицу… На снег… Природа — вечная девственница… Разве Иисус не умер на кресте…? Либман, оставь свои грешные мысли!