Дибаш Каинчин - У родного очага
— Никак, гостевал у Кабаная? — смеется вместо приветствия Абайым.
— Было маленько. — Длинный Митька вяло машет бессильной от похмелья рукой.
Митька — хозяин этой избенки. Он тут гнет полозья для саней, чинит телеги, насаживает косы, грабли, виды. Между делом успевает мастерить односельчанам столы, табуретки, рамы, двери, косяки, ульи, топорища — все вплоть до рамок для фотографий. Нет такого, что бы не делал Длинный Митька и чего бы не умел делать. Лет пятнадцать, как он живет тут. Приехал со степи маленько пошабашить, да понравилось. Женился на алтайке. Теперь шестеро девочек у него. Трудно достался Митьке только местный язык: не понимал поначалу, что говорит ему жена, что лепечут дети.
За оконцем, с висячими желтыми сосулями, слышен нарастающий топот возвращающегося табуна. Лошади фыркают и ржут нетерпеливо: они дрожат, напившись в такой мороз студеной воды, им надо скорей домчать до конюшни, где Янга раскидал по яслям пахучие охапки сена, а потом подсыплет овса...
В мастерскую начинают вваливаться по одному, по двое колхозники — с уздечками, недоуздками, арканами в руках. Все в овчинных шубах или тулупах, а то и в собачьих дохах, все с красными лицами, с ледышками, намерзшими на усах и бородах.
Едва успевая вытягивать густой махорочный дым, что вольно плавает под низким потолком, гудит от старательности печурка. На ее боках уже малиновятся пятна. С подоконника начинает капать на пол. А разговор идет, как всегда, про лошадей. Даже про какую-нибудь одну. Не остановятся, пока не переберут ей все косточки: какова на рысь, на шаг, как на скаку, мягок ли ход. Обязательно и про норов: послушна ли, урослива ли. Может, такая, что умеет скинуть с себя узду и убежать. Не забудут даже про то, как она быстро набирает тело и как быстро худеет. Установят родственную ветвь лошадки вплоть до третьего колена, вспомнят, кто ее объезжал да как, кто на ней ездил да когда,
— Эх, вот была Вороная! Это была кобыла! Да кто ее не помнит! Вот была... Да я на ней... эх! Теперешнего призера Гнедка, на которого молится Кезер, обставляла запросто. Не на грудь или метр-другой, а на целых два телефонных столба! И это после третьего жеребенка!
— Что и говорить!.. Она и после четвертого, хоть на полстолба, да обходила Гнедка. Куда ему! Это была, я вам скажу, кобыла!
— Слышь, мужики, а кто остался от нее?
— От Вороной, что ли? Дай бог памяти, — чешет в затылке один. — Нет, вышибло все. Эй, Ярбай, ты, может, помнишь?
— Почему не помню? — откликается старик Ярбай. — Первенца ее не знаю, а второй жеребенок Эрлен-Серко, на котором чабан Тегерик гоняет. Точно, он самый. У него еще левая лопатка вывихнута: с машины сиганул трехлетком. Все ходил худой, воз тянул больше правой стороной. А недавно, смотрю, такой справный стал. Видно, Тегерик берег, выходил... Кажется, от Вороной один Эрлен и остался. Третьего, Каурого, еще белая подпалина в паху была у него, — загрыз Вожак.
— А от какого жеребца этот самый Эрлен? Не от Цыгана?
— Нет, он от Передового. Это я точно помню. Как не помнить! Тот еще моего тестя лягнул.
— От Передового? Да твоего тестя Сарафан лягнул, которого нынче охолостили. Кому знать, как не мне, я ухаживал за жеребцами. От Дончака он, с конезавода.
Вот разговор дошел до жеребцов. Про них говорить — целого дня не хватит. Спорят горячо, хоть от иного жеребца и костей давно не осталось. Вспоминают, каким он был хорошим вожаком, как бдительно охранял косяк, как был басков к жеребятам, не боялся волков... Мало ли достоинств у коня? А там, смотришь, разговор незаметно перешел на охоту.
— Ну, перевалил я тогда Кызыл-таш по тому логу, где стоянка Куйкура. Спустился вниз по ложбине, выехал на елань...
— Это на какую? Не на ту, где я в позапрошлом году подстрелил лису?
— На нее, на нее. Ну вот, лошадь свою привязал в кустах. Сам сел в засаду под двустволой лиственницей. Не под той, что рядом с сухостоем, который хотел свалить на дрова Айтпас, да не осилил, а под той, что возле черного камня, из-за которого прошлой осенью Сорпон росомаху подстрелил...
— А-а! — восклицает кто-то обрадованно. — Это та лиственница, где старик Тайон года три назад ставил самострел!
— Она, она, — перебивают его. — Дай рассказать!
— Сижу я, значит, и жду, — невозмутимо смоля трубку, продолжает рассказчик. — Из-за седловины тут козел показался. Прошлогодний керекшин, видать.
— Далеко? — не выдерживает молодежь.
— Да не очень. У валежника, где береза молодая... Только у меня не карабин, не достать из двустволки ...
Разговор идет с такими точными привязками к месту, будто вокруг не тайга беспредельная, а всего-навсего приусадебный участок, где знаком каждый пучок бурьяна.
Женщины тоже заходят в мастерскую. Они устраиваются подальше от мужчин. И разговоры у них свои. Те, что постарше, посасывают трубочки. У этих первая тема — коровы.
— Устала я, бабоньки, — жалуется одна. — Моя Оскузек сегодня-завтра телиться должна. Нынче ночью три раза выходила — смотрела. Много ли надо телку в такой мороз? Не успеешь глазом моргнуть — закоченеет.
— Если бог даст телочку, уступи мне, — просит старуху широкобедрая крепкая молодайка. — Моя Чокурак в день три литра кой-как дает. А я тебе за телку, кроме денег, в придачу своего пегого бычка-осенника отдам.
— Э-э, милая! — старательно тянет трубку старуха, сморщенная, как высохшее яблоко. — Давно надо было говорить. Я уже обещала телушку Селемеру. Вот беда-напасть — как родится телка, так люди не дают отдыха моим дверям: отдай мне, отдай мне. И надоели просьбы, и сердце радуется: у кого еще такая корова, как моя Оскузек?
— И не говори, сватья! Будь ты похитрей, поприжимистей, как другие, твоя Оскузек озолотила бы тебя. Честное слово, озолотила бы! Это надо: утро-вечер по ведру молока!
— И какого молока! — удовлетворенно подхватывает хозяйка рекордистки. — Не молоко, а смётана голимая...
Сидят они так, сосут потихоньку трубочки, вьют неторопливую вязь разговора, — врывается в дверь бригадир Мыкыш. Он безус, почти мальчишка, да еще такой, которому бог не дал ни высоты, ни ширины. И поэтому Мыкыш, чтобы скрыть свою худобу, носит большую шубу из мериносовой овчины. Смотрит Абайым на Мыкыша и удивляется. Вроде совсем недавно видел парня на ферме, привязанного матерью к поясу, как телка за ножку кровати в избе. А теперь бегает главным среди народа, и народ под его началом работает, выполняет планы не хуже, чем под началом любого другого. Старики между собой говорят: «Если это Мыкыш такой вырос, тогда нам и годов, наверно, не сосчитать».
— Вы, парни, — начинает Мыкыш с порога, стараясь говорить басом, — на дьеришевском тракторе повезете дрова на стоянку Дьелбедея. Вы, бабоньки, втроем, как вчера, — за сеном. Эркин, запрягай Тожик-Кера и за тальником — у саней связки сломались...
Абайым сидит, отодвинувшись подальше от раскалившейся печки. В разговоры он не вмешивается, но если бы говорили весь день — он бы весь день слушал. Все три берега разговора — кони, коровы, охота — ему вроде и знакомы и не знакомы; хоть он и сед как лунь, а не знаток. Хорошо, если он за всю свою жизнь толком знал две-три лошади. А что до охоты, то Абайым не видел в лесу, на воле, даже живого зайца. А ведь другие старики, даже те, что на восемь — десять, лет моложе его, видишь ли, знают, что «табун, где есть старые жеребцы, не пужается», знают многое другое, учат, возглавляют тутошний народ. Старики в селе в почете, и осталось-то их — по пальцам перечтешь. Поколение это в революциях и в войнах уменьшалось и в трудной работе калечилось. Чего только на его долю не выпало! Потому какая нынче свадьба или поминки без старого человека обходятся? Нет таких. И Абайыма приглашают. Да еще как уговаривают. Только он отказывается. Даже когда справлял свадьбу сын Айдара, что с Абайымом хотя и в далеком, но все же родстве, старик положил в нос табаку и целые сутки не слезал с печи. «Гриппую, — все говорил, — простудился». Видно, уж таким он уродился, Абайым. Может, потому и не по нраву ему, что некоторые старики чересчур общительны. Говорят что надо и не надо, вмешиваются во все, ворчат — все им не так. Тот же Сускур. На всех праздниках он — тамада, даже когда его и не просят. В обычные же дни с утра до вечера петляет на своем Чалом по деревне. Увидит лиственницу, что трактористы приволокли из тайги. «Э-э, — ткнет в ствол черенком камчи, — это же та самая лиственница, что стояла на взгорке, где косил сёно Порыш». Молчат парни, привыкли. Разве докажешь старику, что лиственница совсем из другого урочища? Рассердишь старика — и все. А тот поехал дальше. Увидел: стоят двое, поворачивает Чалого к ним. «Что он тебе сказал? А ты?»
Абайым уходит из мастерской последним. Еще бы сидел, да Янга скоро погонит лошадей на тебеневку.
А Гнедко уже заприметил Абайыма и оттолкался в дальний угол навеса. Абайым подкрадывается к коню, забрасывает на худую спину недоуздок о капроновым чумбуром. Зануздав, выводит на улицу.