Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу
Негр, мастурбирующий во дворе, начал в назидание санитарам корчиться в беспорядочных оргиастических конвульсиях, выставив шланг наружу. L’arroseur arrosé [15]. Неутомимая Шарлотта Бронте опять принялась за свое:
— Слушайте, вы, бездельник! Знаете, кто хозяйка этого всего?
И после паузы, рассчитанной на то, что врача успеет крепко взять за горло ужас, как школьника, застуканного на том, что он чего-то не знает, по-хозяйски шлепнула себя ладонью по животу:
— Я.
Глаза, презрительно оглядывающие доктора из-под полуопущенных век, вдруг брызнули лучами длиной с двадцатисантиметровую линейку:
— Не знаю, уволю я вас или назначу директором. Соответственно.
— Соответственно?
— Соответственно решению моего мужа, укротителя бронзовых львов Себаштьяна ди Мелу маркиза ди Помбал [16]. Мы торгуем дрессированными зверями для статуй, каменными бородатыми пенсионерами для фонтанов, неизвестными солдатами с доставкой на дом.
Он перестал ее слушать: тело его все еще изображало любезный вопросительный знак — этакое воплощенное внимание мелкого чиновника, внемлющего начальству, лоб, где все бугорки и ложбинки лица столпились, как прохожие вокруг извивающегося на мостовой эпилептика, морщился, демонстрируя асептический профессиональный интерес, шариковая ручка ожидала идиотского приказа о начертании окончательного диагноза, но на подмостках мозга сменяли друг друга смутные головокружительные сцены затянувшегося до поздних утренних часов сна, с которым тщетно борются вкус зубной пасты на языке и фальшивая рекламная свежесть лосьона после бритья, безошибочные признаки того, что ты уже инстинктивно барахтаешься в повседневной реальности, где нет места прихотливым кульбитам: осенявшие его воображаемые планы Зорро вечно, не начав воплощаться, растворялись во внутреннем меланхолическом Пиноккио, отразившись в нарисованной улыбке поверх его настоящих, сложенных в смиренную гримасу губ. Портье, каждый день будивший его настойчивым звоном колокольчика, представлялся ему сенбернаром с бочонком на ошейнике, спасающим его его in extremis [17] из-под снежной лавины кошмара. Вода из душа, стекая по плечам, смывала с кожи тоскливую испарину отчаяния.
Уже пять месяцев, с тех пор как расстался с женой, врач жил один в апарт-отеле, где вся обстановка номера состояла из матраса и немого будильника, с самого своего рождения непрерывно показывавшего семь часов вечера, и этот врожденный порок радовал доктора, он терпеть не мог часов, в металлическом чреве которых бьется пораженная тахикардическим синдромом пружинка беспокойного сердца. Балкон номера торчал прямо над Атлантическим океаном поверх казино, где кишмя кишели пожилые американки, уставшие фотографировать королевские надгробия в стиле барокко и выставлявшие напоказ с вызывающей содрогание отвагой квакерш-ренегаток свои веснушчатые тощие скелеты в декольте.
Растянувшись на простынях, психиатр чувствовал, как через открытые окна к ногам подступает морская тьма, отличная от земной тьмы своим вечным ритмическим нервным движением. Заводы Баррейру смешивали с лиловым светом утренней зари мускулистый дым своих далеких труб. Чайки, мечущиеся без руля и ветрил, ошалело натыкались то на воробьев в листве платанов, то на керамических ласточек на фасадах домов. Бутылка самогона светилась в пустой кухне, как лампада, зажженная в знак обета достичь циррозного блаженства. Расшвыряв белье по полу, врач постепенно постигал, что одиночество на вкус — алкоголь, который хлещешь из горла без друзей, присев на край кухонной раковины. И в конце концов, хлопком загоняя пробку на место, приходил к выводу, что стал похож на верблюда, пополняющего запасы влаги в горбу перед дальним походом по дюнам, которых век бы ему не видать.
В такие минуты, когда жизнь казалась никчемной и хрупкой, как расставленные престарелыми тетушками по гостиным, пропахшим смесью кошачьей мочи с укрепляющей микстурой, безделушки, по которым легко восстанавливается семейное прошлое во всей его мизерной монументальности, подобно тому как Кювье [18] восстанавливал устрашающих динозавров по крошечному осколку фаланги пальца, воспоминание о дочерях возвращалось и возвращалось надоедливым припевом, от которого никак не избавишься, словно от прилипшего к пальцу пластыря, и во внутренностях начиналась такая революция, что единственным выходом для отчаяния оставался самый экстравагантный: в виде газов. Дочери и стыд за то, что сбежал из дома ночью, собрал чемодан и тихо спустился по лестнице, с каждой ступенькой все острее осознавая, что покидает нечто большее, чем женщину, двоих детей и сложную паутину беспокойных, но приятных и с таким терпением взращиваемых чувств. В наше время развод заменил обряд инициации, стал чем-то вроде первого причастия; уверенность в том, что завтра он проснется без привычных поджаренных тостов на двоих на завтрак (тебе мякиш, мне — корочку), уже в подъезде привела его в ужас. Горестный взгляд жены спускался за ним по пятам: они отдалялись друг от друга так же, как когда-то сближались тринадцать лет назад обычным пляжным летом, в августе, полном смутных стремлений и отчаянных поцелуев в горячей вихрящейся приливной волне. Тело ее даже после родов оставалось легким и юным, а лицо сохранило в неприкосновенности непорочность скул и совершенной формы нос непобедимой отроковицы: рядом с этой стройной красотой в духе раскрашенного Джакометти заметнее было, насколько он неуклюж и нелеп в своей начавшей увядать, вступившей в пору неприветливой осени оболочке. Порой ему казалось несправедливым прикасаться к ней, как будто его пальцы могли причинить ей ничем не оправданные страдания. И он утыкался лицом ей в колени, задыхаясь от любви, бормоча нежные слова на каком-то выдуманном наречии.
Когда же я спекся? — спросил себя психиатр, в то время как Шарлотта Бронте все так же бесстрастно длила свой монументальный кэрролловский монолог. Как некоторые, затрудняясь с ответом, машинально шарят в кармане в поисках шпаргалки, он мысленно запустил руку глубоко в ящик, в бездонный ящик старьевщика, полный сюрпризов, где хранится детство, тема, на которую впоследствии жизнь его создала столько тусклых монотонных вариаций, и вытащил наудачу четко обрисовавшуюся в ракушке-горсти картинку: он сам на горшке перед зеркалом гардероба, где множатся, теснясь и сплетаясь, как мягкие лианы, рукава отцовских пиджаков из ткани «Принц Уэльский», висящих в профиль, будто изображения людей на египетских фресках. Светловолосый карапуз, то тужащийся, то приглядывающийся ко всему вокруг, подумал врач, бросая мимолетный взгляд на возвращенные года, — вполне приемлемое краткое содержание предыдущих серий: его часто оставляли часами сидеть на эмалированной посудине отнюдь не севрского фарфора, где струйка мочи застенчиво позвякивала перебором арфовых струн, сидеть и разговаривать с самим собой от силы четырьмя-пятью односложными словами вперемешку со звукоподражательными междометиями и гримасами одинокого обезьяненка, в то время как этажом ниже плотоядно втягивал в себя муравьедским хоботом съедобную бахрому ковра пылесос под управлением жены дворецкого, на лице которой царила тоскливая желчекаменная осень. Когда же я спекся? — спросил врач малыша, пока и он, и его косноязычный лепет, и зеркало медленно таяли в памяти, уступая место застенчивому подростку с пальцами в чернильных пятнах, занявшему самую удобную позицию на углу для наблюдения за равнодушно и весело пролетающей мимо стайкой школьниц, чьи мелькающие щиколотки наполняли его неясными, но горячими желаниями, которые он в одиночестве заливал в соседней кондитерской чаем из лимонной цедры, исписывая тетрадку вымученными сонетами в духе Бокажа [19], неизменно осуждаемыми за аморальность его благочестивыми тетушками. Между этими двумя стадиями формирования личинки располагались, как в галерее гипсовых бюстов, воскресные утра в безлюдных, увешанных портретами уродливых мужчин музеях с вонючими плевательницами, где кашель и голоса отдавались эхом, как в пустом гараже ночью, дождливые летние месяцы с озерами термальных вод, окутанными фантастическим туманом, сквозь который с трудом прорастали силуэты израненных эвкалиптов, но особенно помнились арии из опер, которые он слушал по радио, лежа в своей детской кроватке, дуэты-ссоры на высоких тонах между сопрано, мощным, как голос зазывающей покупателей торговки, и куда более слабым тенором, который, будучи не в силах одолеть противницу в честном поединке, в конце концов предательски душил ее скользящим узлом бесконечного грудного до, заставляя страх темноты разрастаться до масштабов Красной Шапочки, заштрихованной карандашом виолончелей. Взрослые в то время обладали непререкаемым авторитетом, подкрепленным сигарами и недугами; перетасовываясь, как дамы и валеты в жутковатой колоде, они находили свои места за столом по коробочкам с лекарствами, расставленным возле тарелок; отделенный от них хитрым политическим маневром, заключавшимся в том, что они его купали, а он никогда не видел их голыми, будущий психиатр довольствовался ролью чуть ли не статиста, сидя на полу среди кубиков — жалкого, достойного лишь вассалов развлечения — и мечтая о благословенном гриппе, который бы заставил этих титанов отвлечься от газет, обратить внимание на него и начать усердно ставить ему термометр и не менее усердно делать инъекции. Отец, о появлении которого заранее возвещал запах бриллиантина и трубочного табака, — комбинация, долгие годы казавшаяся врачу магическим символом уверенной мужественности, — входил в комнату с иглой на изготовку и, охладив ему ягодицу, как помазком для бритья, мокрой ваткой, вводил в тело что-то вроде влажной боли, превращавшейся, затвердевая, в колючий камушек; в награду за терпение он получал пустые пузырьки от пенициллина, со дна которых поднимался едва заметный лечебный запах, как с запертых чердаков просачивается сквозь дверные щели плесневый аромат умершего прошлого.