Хади - Искалеченная
Рядом с нами нет ни одного мужчины. Они в мечети или в поле до наступления большой жары. Нет никого, у кого я могла бы укрыться, а главное, моего дедушки. В ту эпоху традиции в деревне были еще сильны, и нашим мамам и бабушкам нужно было проделать это с нами. И точка. Они не задавали никаких вопросов. К примеру, о том, нужно ли делать это, живя в городе, или о том, что происходит в других домах, у других этнических групп. На нашей улице было только две семьи, практикующих «вырезание»: та, что приехала из Казаманса, семья мандингов, и наша — соннике. Жившие поодаль тикулеры и бамбара тоже соблюдали традиции. Родители собирались выдать нас позднее замуж за кузенов из нашей же семьи. Им нужны были настоящие жены сонинке, традиционные. Никто не думал, что однажды появятся смешанные браки между разными этническими группами.
Сонинке, серер, пеул, бамбара и тукулеры — этносы, перекочевавшие из деревни в город. И в каждой такой семье родители прилагают все усилия для того, чтобы не забыть родную деревню и передать обычаи детям. Там много хороших традиций, но эта ужасающая.
Девочки застывают от страха до такой степени, что могут, вероятно, описаться. Но ни одна не пытается сбежать — это немыслимо. Даже если мы продолжаем искать того, кто может увести нас отсюда. Таким человеком мог бы быть дедушка… Если бы осознавал всю серьезность происходящего, он мог бы вмешаться. Но я не думаю, что он был в курсе событий. Женщины обвиняют мужчин в подстрекательстве, однако во многих деревнях ничего им не говорят, кроме тех случаев, когда «вырезание» становится коллективным и вся деревня знает об этом. В больших городах подобное совершается дома, и даже тайно, чтобы соседи не знали. Моего папы рядом не было, никто не спрашивал ни его мнения, ни мнения дедушки по материнской линии. Это женские дела, и мы должны стать такими же, как матери и бабушки.
Они развернули два больших мата, один — перед дверью в комнату, другой — у входа в душевую. Комната напоминает все другие комнаты матерей семейств: большая кровать, маленький буфет и железный сундук, где хранится добро каждой женщины. В комнате дверь, ведущая в небольшую душевую, в ней отверстие в цементном полу и кувшин с водой, здесь же кладовая для хранения продуктов. Другая одежда, предназначенная нам, разложена на кровати. Я уже не помню, кого из нас позвали первой, настолько мне было страшно. Мы хотели посмотреть, что будет происходить, но бабушки нам это строго запретили:
— Отойди оттуда! Иди сядь! Сядь на пол. Мы не вправе смотреть, что делают с другими. В комнате три или четыре женщины и одна маленькая девочка. У меня полились слезы. Нас было четыре или пять, ждущих своей очереди. Я сижу на пороге с вытянутыми ногами, дрожа и сжимаясь всем телом от криков других.
Наконец настает и мой черед. Две женщины вводят меня в комнату. Одна сзади держит мою голову и всем весом своего тела давит мне на плечи, чтобы я не шевелилась; другая, раздвинув мои ноги, держит меня за колени. Иногда, если девочка рослая и сильная, нужно больше женщин, чтобы утихомирить ее.
У дамы, делающей процедуру, для каждой из девочек свое лезвие, специально купленное матерью. Дама со всей силы тянет пальцами маленький кусочек плоти и отрезает его, как если бы рубила на куски мясо зебу. К несчастью, она не в состоянии сделать это одним движением. Ей приходится кромсать.
Мои вопли до сих пор звенят у меня в ушах.
Я плакала, кричала:
— Я расскажу об этом отцу, расскажу дедушке Кизиме! Кизима, Кизима, Кизима, приди скорей, они убьют меня, приди за мной, они убьют меня, приди… Ай! Приходи! Баба, баба, где ты, баба? Когда папа придет, он вас всех убьет, он убьет вас…
Женщина режет, кромсает и насмехается со спокойной улыбкой, как бы говоря: «Ну да, когда твой папа придет, он убьет меня, это правда».
Я зову на помощь всю мою семью, дедушку, папу и маму тоже, мне нужно что-то делать, надо кричать о моем протесте против несправедливости. У меня закрыты глаза, я не хочу смотреть, не хочу видеть, как эта женщина изувечивает меня.
Кровь брызжет ей в лицо. Боль, которую невозможно описать, не похожа ни на какую другую, будто мне вытаскивают кишки, будто в голове бьет молот. Через несколько минут я уже не чувствую боли внизу, она во всем моем теле, внезапно ставшем пристанищем для голодной крысы или армии мышей. Боль пронизывает все — от головы до пят, проходя через живот.
У меня начинался обморок, когда одна из женщин плеснула мне на лицо холодной воды, чтобы смыть прыснувшую на него кровь. Это помешало мне потерять сознание. В этот момент я думала, что умру, что я уже мертва. И на самом деле я больше не чувствовала своего тела, только ужасное содрогание всех нервов внутри и тяжесть в голове, которая, как мне казалось, могла лопнуть.
В течение целых пяти минут эта женщина режет, кромсает, тянет, а потом снова проделывает это, чтобы быть уверенной в том, что все «очистила». Я слышу словно далекую молитву:
— Успокойся, все почти закончилось, ты мужественная девочка… Успокойся… Не шевелись… Чем больше ты двигаешься, тем больнее тебе будет.
Закончив кромсать, она стала вытирать стекающую кровь лоскутом ткани, намоченным в теплой воде. Мне сказали позже, что она добавляет в нее продукт своего собственного производства, наверное что-то дезинфицирующее. Потом она смазывает рану маслом karite, разбавленным черной сажей, чтобы избежать инфекций, но ни до, ни во время операции никто ничего не объясняет.
Когда все закончилось, мне сказали:
— Теперь вставай!
Мне помогают подняться, поскольку я почти не чувствую ног. Я ощущаю боль только в голове, где яростно стучит молот, и больше нигде. Мое тело разрубили на две части.
Я ненавидела ту женщину, а она уже приближалась с лезвием к другой девочке, чтобы причинить ей такую же боль.
Бабушки занялись мною, вытерли новой тканью и надели набедренную повязку. Поскольку я не могу идти, они несут меня на доске и кладут на мат рядом с другими, уже «вырезанными» девочками, которые все еще плачут. И я тоже плачу, в то время как следующая в ужасе занимает мое место в комнате пыток.
Это боль, которую я никогда не могла описать. Я не испытывала ничего более мучительного в своей жизни. Я рожала, страдала почечными коликами, — нет схожих болей. Но в тот день я думала, что засну и никогда не проснусь, настолько сильной была боль. Насилие, совершенное над моим детским телом, было непостижимо для меня. Никто ни о чем не предупредил меня — ни старшие сестры, ни взрослые подруги, никто. Произошедшее было еще более несправедливым и жестоким, потому что не имело никакого объяснения. За что меня наказали? Эта штука, которую мне отрезали лезвием для бритья, чему она служила? Почему ее убрали, если я родилась с ней? Я, наверное, носила в себе зло, что-то дьявольское, если нужно было избавиться от этого, чтобы получить право молиться Богу? Непонятно.