Сергей Саканский - Три части (сборник)
Всё продолжали, каждый ствол, испепеляясь, осыпался, и ты, невежествен и зол, в тяжелом дыме растворялся, и каждый, кто вот так бежал, однажды истину почуяв, десятки ядовитых жал… Рара-рара… Недописалось.
События последних лет жизни предстали перед нею в новом свете. Она увидела своих подруг, своих парней, все свои несчастные любовные истории и главное – стихи, написанные по поводу дружбы своей и любви. Всё, вроде, остались те же самые слова – об одиночестве, непонятости, тишине… Вот и я был, в прошлом году я подарил ей спелую дыню с получки, сводил в кино, не тронул, даже не поцеловал, она привела меня в общагу, похвастаться перед подругами, и в тот же вечер я танцевал с другой, с которой и удалился, а Люсе уже как-то потом, при случайной встрече, тихо и грустно сказал: Прости, не сложилось у нас, извини… И она написала еще несколько обобщающих стихотворений.
– Святая, – сказал я.
– Связная, – надо было сказать.
Красивые девушки не шатаются по улицам в поисках приключений, не ходят на танцы, не отзываются на небрежные оклики. В человеке, как еще кто-то из наших сказал, все должно быть прекрасно. И репутация следует за красотой, как «ре» следует за «до», через полутон, или как сказуемое за подлежащим – в других, нерусских языках. Для обслуживания красивых существуют связные, эти последние не сразу догадываются о своей жизненной функции, иные так не догадываются всю жизнь, впрочем, как и первые. Вообще, истинное устройство бытия до конца жизни остается тайной для многих живущих.
Прошло много лет, и мы встретились – я, ставший новым русским, известным меценатом, разыскал ее, спившуюся, сморщенную, также давно переставшую писать стихи, и мы вместе издали книгу, в которой перемешали наши юношеские опусы, и уже совершенно было не важно, какие из этих наивных стишков чьи…
Не вяжется. Это курсив.
А ведь она была гадким утенком, Люся. Лет через пятнадцать-двадцать, когда все эти красавицы, которым она служила, состарились, расползлись, стали тетками, Люся превратилась в стильную женщину: юношеские прыщи исчезли без следа, и новое, очищенное лицо засветилось зрелой красотой, она вылечила волосы, ее походка, движения, приобрели чисто наживную грацию, ее умение вести беседу, кокетничать и соблазнять сделали ее одной из самых лакомых добыч в кругу столичных поэтов, и вторая часть ее жизни была удивительной, полной счастья, признания, славы, настоящей взрослой любви.
4Прошло много лет, и мы снова встретились, потому что просто не могли не встретиться, ибо слишком тесен и порочен наш круг, еще более тесный и порочный, чем круг жизни вообще.
Я к тому времени худо-бедно, но стал все же профессиональным литератором, она…
Люся поступила в первый медицинский, переселилась в Москву, в другую уже общагу, где, разумеется, продолжала работать связной – так уж ей было определено при рождении… Альбом с юношескими прыща… То, есть, простите, стихами – открывался все реже, пока и вовсе не сгинул куда-то во время одного из переездов. Проработав гинекологом в N-ской городской больнице более двух десятилетий, она, на гребне новой государственности, стала народным депутатом, известным политическим деятелем по женской части, попав тем самым в наш тесный, наш порочный круг – круг власть имущих и их вечных прихлебал.
Я не сразу узнал Люсю в этой длинноволосой, матовокожей, стильной красавице средних лет – чувствуется фальшь, хоть и вне курсива? – я и не стал ее узнавать, да и она меня тоже, прежних фамилий мы не помнили: она по причине множества замужеств давно потеряла свою, а я потерял, привыкнув к подцепленному еще в районной газете псевдониму, так и оставшемуся за мной на всю жизнь, и мы познакомились заново, нас друг другу представили на брифинге – чувствуется? – ну да, чуть ли не в смокингах… Я так и не скажу определенно, не может она меня теперь узнать, или не хочет? Ее, кстати, вовсе и не Люся зовут, у нее вполне порядочное, хорошо в определенных кругах известное имя. Последний раз мы виделись на презентации какой-то фирмы, куда меня пригласили в качестве паяца и я, наряду с обязательными, официальными – про Гертрудскую и Мурзилкина, про баблинг и анальный секс, про брылей и сепуление – читал и свои ранние стихи.
Она не шла, ее влекло, она летела, сознавая – себя, как некое стекло… В своей зеркальности… Связная…
Что уже на самом деле – было, без всяких ее фантазий, моих стилистических трюков, впрочем, это уже не имеет никакого значения, потому что жизнь, которую мы прожили, ничуть не реальнее той, которую мы создали – я и моя связная, моя святая.
Жабра
Он был мальчиком для битья как для своего класса «Б», так и для двух смежных, «В» и «А» в котором имел несчастье учиться ваш покорный слуга. Лично я сам никогда не бил Жабру, не щипал его за мягкий жирок на боках – такие лакомые места, которые, как мы узнали из рекламных роликов, появившихся на голубых экранах много-много позже, называются любовными рукоятками. Мы с моим другом, в новые времена умершим, доброй и не очень памяти Юрой Самолюком, предпочитали издеваться над Жаброй иначе: я сочинял какие-то бредовые песенки, а Жабра разучивал их, пел, а мы, обступив его с обеих сторон или окружив, если кто-то подходил на голосок, самозабвенно дирижировали.
Это было какое-то завораживающее зрелище, и его трескучая кинопленка до сих пор крутится перед моими глазами: Юра, плавно водящий руками, выросший, спившийся и умерший от пьянства, Жабра, широко раскрывающий свой большой рот с какими-то особо острыми уголками, что было странной особенностью его лица, и мои собственные руки, накрест перечеркивающие всю эту виниловую красоту.
Жабра пел чистым тонким голосом, он радостно улыбался, делая вид, что ему нравится эта забава. Вполне возможно, что она ему и вправду нравилась, чисто сравнительно: ведь другие просто-напросто били его, мучили, ссали ему в рот и пытали электрическим током.
Почему он был Жаброй, почему не Рыбой или Рыбаком? Даже родной отец в глубине души презирал этого несчастного мальчика. Однажды, глядя, как он вскапывает дачную грядку, как мелькает, натягивая кожу, его позвоночник, родной отец глубоко вздохнул, с сожалением и жалостью:
– Эх, ты, Жабра…
Накануне он впервые услышал это слово от соседского парнишки, который, прилипнув к забору, зычным голосом звал сына гулять:
– Эй, Толя! Толя, выходи! – и, не получая ответа, что было неудивительно, поскольку отец только что наказал мальчика двумя часами молчания, начал перебирать все его имена: Толька! Толян! Анатолий! Рыбаков! Жабра!
Остановился он все же на Жабре и продолжал орать, монотонно, как мяучит кошка, маниакально раскачиваясь на заборе:
– Жабра! Жабра! Жабра вонючая! Выходи, поганая Жабра!
Он жаждал общения, ему было чем поделиться: сегодня ночью ему приснился очень интересный сон, будто бы он был на войне, прятался за дверцей какого-то автомобиля, стрелял из пистолета, целясь в маленькие, от дерева к дереву перебегающие фигурки фашистов, и в какой-то момент придумал поднять капот, чтобы получился настоящий щит.
Этот сон сбылся для него через четверть века, в девяностые, когда судьба сделала его бандюком. На сход приехала ватага кавказцев, они с Димоном хотели просто перетереть насчет двух-трех спорных палаток, в натуре, готовые их с кавказцами даже и поделить, не беря в голову ничего такого, но кавказцы тереть не стали, а попросту начали стрелять. Димон уже лежал под колесами без верхушки черепа, а он все бегал и бегал вокруг машины, отстреливаясь, и тут вспомнил свой детский сон, смекнул, что сон-то был вещим, сначала спрятался за дверь, потом дернул рычаг капота, щелкнул, перекатился по траве, мажась грязью, вскинул капот, выстрелил по горбоносому из-за капота, и тут же поймал пулю в плечо, прошившую именно этот капот. Он корчился и моргал, думая, что вот-вот проснется, когда над ним выросла большая, как церковный купол, усатая голова, и фашист кавказец произвел контрольный выстрел, отправив московского бандюка в вечное сновидение.
Это в будущем, а в начале семидесятых, жарким летом, когда горели торфяники, он висел на заборе, повторял в словах свой великолепный сон про войну и страстно хотел рассказать его Тольке Рыбакову. Сначала он любил Рыбакова, представляя его внимательное большеротое лицо, как тот будет слушать его сон, затем, долго не получая ответа, возненавидел Рыбакова, словно джинн в кувшине, и орал, уже не вызывая, а дразня:
– Жабра склизкая рыбья! Жабра дурная!
Сын, в этот час наказанный тишиной, что было в семье Рыбаковых наследственным методом воспитания, все гнул и гнул спину, мелькая позвонками, надрезая лопатой пласты, и отец, отчего-то возненавидев его, сказал угрюмо: