Тод Гринуэй - Праздношатание
Моя дочка рисовала козла среди разбросанных по листу палок, которые по ее утверждению являлись горами. Пока она методично рисовала голову и тело козла, я ломал голову, в чем же проявится связь между этим животным и так называемыми горами. Три года художественной школы мне помочь не могли. А дочка, когда пришло время, просто провела четыре прямых линии от каждой ноги козла к ближайшей “горе”. Ну, конечно! А как же еще?
А потом начинаются вопросы. Где я был перед тем, как я сделался чем-то? Из всех возможных вопросов те, на которые нет ответа, должны задаваться снова и снова. Когда дети перестанут задавать эти вопросы, наступит конец всему.
Представить детей просто милыми существами, значит принизить их. Эти ранние годы – мастерская становления человека. Вообразите: ребенок начинает, не имея первичного концептуального основания, на котором можно громоздить строительные кирпичи. Дети должны освоить язык и постичь окружающий их бедлам. И им некогда прохлаждаться: все это должно быть проделано в течение пяти лет, не более. И чаще всего они со всем этим справляются. И даже если и правы Рупперт, Шелдрейк и другие в том, что ребенок просто перенимает закодированное в его памяти знание и медленно вспоминает себя, все равно, достижения детства неимоверны. Глубже, чем объединенная теория поля. Больше, чем Великая китайская стена. И парадокс в том, что эти безостановочная детская работа с рассвета до заката проделывается исключительно в игре.
Сейчас, когда я вижу маленьких детей, семенящих по улице за своими нетерпеливыми взрослыми, останавливающихся, чтобы заглянуть под разные предметы и показывающих пальцем на встреченные ими чудеса, застывая при этом в бессловесном изумленье, я снова вижу мир их глазами и не могу удержаться от улыбки.
Но попутно я думаю, а сколько еще я буду испытывать эту радость? Сколько еще осталось мне самому?
Шестьдесят лет назад я ходил в школу с Леонардом Несбиттом, Биллом Хатчинсоном, Питером Исааком, Пенни Хейхерстом и Куки Аргью, такими же мальчиками с ферм, каким был и я. Бывало зимой коровы пробивали копытом снег с южной стороны скирд сена и выедали небольшие углубления в золотистой соломе. Как нравилось нам лежать в таких пещерках субботними февральскими утрами, спасаясь там от холода и ветра. Бледный зимний солнечный свет, сфокусированный соломой, был таким теплым, что можно было снять перчатки и расстегнуться. И так мы болтали о своих мальчишеских делах, о лучших трубках и рогатках, о разных странных событиях, о захватывающих преступлениях, по слухам совершенных в округе, я думаю, скорее мифических, и, конечно, чаще всего о том, как делается секс. И я четко помню, что представления моих друзей об этой важнейшей теме были такими же простодушными и сбивчивыми, как и мои собственные. Друзья мои, может, происходили и не из столь книжных семей, как моя, но мое знание книг забавляло их – оно не являлось помехой нашей дружбе.
Я развивался вместе с ними. Сейчас я – недоучившийся школяр, артистический швец, жнец и игрец на чем угодно, но не мастер ни в чем. А они? Я не знаю, я никогда туда не возвращался.
Когда в пятидесятых мои собственные дети начали говорить и познавать мир, мне стало ясно, что каждый ребенок рождается уже сложившимся человеком, единственным в своем роде и самодостаточным. Существует привлекательная идея о Боге и его танце созидания, уничтожения и повторного созидания. Бог описывается при этом, как дух, играющий в игру. Я прошу прощения, но эта игра опасна для ее зрителей. В ней участвуют вулканы, способные похоронить город под тоннами космического смеха. Божьи творения бывают также и сомнительного вкуса: вообразите, он умудрился разместить органы продолжения рода и наслаждения не далее, чем в дюйме от органов дефекации – не для того ли, чтобы посмотреть, ну как же мы будем с этим справляться! Может быть, не случайно такое неуклюжее поведение Бога похоже на поведение маленького ребенка: любопытное, аморальное, автономное – он давит жуков и смеется, глубоко удовлетворенный собой. Когда с ребенком что-то не так, он вопит, призывая на помощь. Интересно, а у Бога есть мать, чтобы также прибежать, когда его эксперименты оборачиваются неприятностями, и когда смертным вовсе не до смеха от его шуток.
Также и мы, вы и я, были когда-то такими же великолепными анархистами, самонадеянно убежденными в своей автономии. Эта анархия кажется мне трогательной. Она, как видение Эдема Уильяма Блейка. Невинная версия ницшеанской белокурой бестии.
Я слышу циничные голоса матерей с усталыми глазами и неприбранными волосами. Анархия, да? Трогательная, да? А вы ухаживали когда-нибудь хотя бы за одним из этих маленьких мерзавцев? Ну же, матери, вы ведь и сами знаете, какими очаровательными могут быть эти маленькие мерзавцы, пока они вас еще не окончательно доконали.
(Я ухаживал за несколькими. Не за очень многими, признаю.)
Что же случается с их анархизмом за время жизни в семье, за время долгих школьных лет? Продолжая исследовать мир с широко открытыми глазами, малыши попадают в большую беду… дома. Развивается конфронтация, знакомая любому, кто был когда-то ребенком: непреодолимый снаряд сталкивается с непоколебимым препятствием. Белокурая бестия узнает материнское НЕТ.
Их масштабы различны: материнское НЕТ много сильней. Ребенок ко всему еще считает, что каждое его желание должно исполняться НЕМЕДЛЕННО. Поверхностное объяснение этого очевидно: ребенок ранее не существовал и ему никто никогда ранее не перечил. Сначала материнское НЕЛЬЗЯ снисходительно: мелюзга бунтует, взрослых это лишь забавляет. Постепенно ребенку становится понятно, что материнское НЕЛЬЗЯ нерушимо: на каждом углу ребенок встречает мелкие, но непреодолимые барьеры: его заставляют делать ужасные штуки с руками и ложками, и с мылом, и с ногтями. Закономерна ярость, но она хуже, чем бесполезна – за ней следует наказание.
Разрешается эта ситуация – если это можно назвать разрешением – так неожиданно, как я и сам не предполагал. Я знаю, что ребенок должен примириться со взрослыми. Они, в конце концов, так могущественны – что еще остается делать ребенку??? Но, с другой стороны, я думаю, что ребенок никогда не прощает взрослым свое унизительное поражение. Никогда. Однако, верно и противоположное: путем этого поражения ребенок приспосабливается к жизни в мире. И не то, что даже приспосабливается – он примыкает к своим злейшим врагам – именно к тем, кто разрушил его автономность.
К этому примирению он приходит также и ведомый сомнительной стратегией под названием “любовь”. Ребенок становится одним из нас, взрослых, он становится стандартной моделью с идентификационной карточкой. Для нас это, конечно, удача: личность, выросшая без запретов и препон может превратиться в некоего избалованного принца времен итальянского Ренессанса – само очарование и стилет под плащом. Даже Ницше нашел бы такую белокурую бестию лишенной присутствия духа. Нет, конечно, этого нельзя допустить.
Тем не менее, каждая жизнь начинается с трагедии неизбежного столкновения характера с реальностью. В результате мир выторговывает (иногда с большой удачей для себя) вежливого и полезного члена общества, но теряет столь же великолепное и аморальное, как ангел, существо.
Мы рождаемся странными, цельными и подлинными. С годами мы вырождаемся в людей.
Смертельный страх и смертельная печаль
Когда я вспоминаю, что моему старшему сыну уже около сорока, ощущение смертности пронзает меня. Даже перечитывая это предложение, я ощущаю небольшой внутренний крен. На мгновение меня охватывает паника.
Отчего все это? Бог знает, это не страх за Джона или за других моих детей. Им суждено прожить собственную жизнь, умереть собственной смертью. Но это и не страх за себя. Я не слишком озабочен своей смертью, по крайней мере, насколько я могу ее осознать. Я надеюсь, она не будет чересчур болезненной, но смерть, сама по себе, кажется мне, в худшем случае, неоспоримым фактом. Ну, не рядовым фактом… Или я заблуждаюсь?
Это не от отсутствия воображения: я привык думать о собственной смерти с юности. Я пытался визуально представить небытие. Я ложился на спину, расслаблял все мускулы один за другим, пока не чувствовал себя совершенно расслабившимся, потом задерживал дыхание и пытался вообразить, как я лежу мертвый под небом прерий. Полноту картины, увы, нарушало сердце: оно не желало иметь ничего общего со всей этой потворствующей моей глупости ерундой. Оно продолжало колотиться, и слишком сильно для воображаемого ощущения состояния, которое, по определению, не допускает никаких ощущений.
В те времена я был под сильным впечатлением от эссе Майкла Дрейтона “О смерти”. Устрашающего memento mori, типичного для того времени. “Смерть производит в человеке могущественное изменение, видимое живущим. От свежести юности, пухлых щек и блестящих глаз детства, от энергичности и упругих движений двадцати пяти лет – к ввалившимся щекам и смертельной бледности, к отвратительному зрелищу тела на похоронах на третий день после смерти – это расстояние так велико и так странно”. Действительно, странно. Это зловещий текст, но он не пугает. Сегодня я пытаюсь прояснить мои мысли так, чтобы действительно постичь, пусть даже на мгновение, реальность того, что однажды другие будут в мире, а я нет. Конечно, так оно и будет, но суть этого ускользает от меня. Со всей моей энергией я пытаюсь вообразить скобки вокруг моего собственного существования, но, так и не обретя эмоциональной формы, мое представление об этом разрушается голым фактом. То, что было когда-то таким восхитительным, в одночасье превращается в экспонат на полке, с которого раз в неделю стирают пыль, в голый череп в руке. Раздумья о смерти не простираются глубже поверхностного, ритуального уровня, типа произнесения молитвы “Отче наш”, В этом, я подозреваю, фундаментальная ограниченность нашего сознания.