Сергей Юрьенен - «Колизей»
Один из этих младших офицеров стоял накрыто-бархатно как урна с прахом на узко-высокой этажерке самшитового дерева с бронзой медалей и узоров из лавролистьев. Другой, фанфаронясь, преждевременно сдавал (мне было одиннадцать, когда меня экстренно отправили в Ленинград на самолете — успеть поцеловать в холодный лоб его, лежащего по струнке в лучшем его костюме).
Вот и все.
Прочий мой род помещался в коробке из-под торта «Жар-Птица».
Это стало ритуалом каникулярных пребываний: «Бабуль? Посмотрим фотографии?» Бабушка высыпала лица на стол, который стоял посреди комнаты и в собранном виде представлял собой квадрат, так что подсесть к разбору верещагинской груды можно было в любом интересном месте. Десятки, сотни лиц. Вот предок в кивере, в мундире с аксельбантами, который опирался на эфес сабли с таким самодовольным видом, что сразу думалось: «Дурак…». Как и оказывалось: прикованный к злату-серебру, не успел бежать в Финляндию из-под расстрела. Вот предок, который надувал щеки и таращил глаза. Умора! Неизменно смеялся, когда снова — через промежуток отсутствия — откапывал этого комика эпохи Большого террора. Был еще предок-инженер, который по причине разбитого сердца наложил на себя руки, и не где-нибудь, а в Лондоне, откуда успел прислать Post Card с изображением (впоследствии сгоревшего) Хрустального дворца всемирной выставки достижений XIX века.
Снимки уходили в глубину, лица стирались и на самых старых, в отличие от платьев, костюмов и мундиров, на самых старых становились пятнышками света.
Отдельно, завернутые в ломкие газеты 37-го года («Постановление ЦИК СССР. В ознаменование 100-летней годовщины величайшего русского поэта А. С. Пушкина Центральный Исполнительный Комитет Союза СССР постановляет…») хранились уже снимки на хрупком, не урони, стекле. Дагеротипы. Бабушка, если не уставала, их разворачивала тоже. Я вынимал двумя растопыренными пальцами, поднимал к люстре. Как в детстве на затмение солнца, смотрел на призрачные силуэты. Все исчезли. Непостижимость захватывала целиком, до свисавших со стула ступней, с которых, несмотря на выгибание их и поджимание пальцев, свалились на пол дедушкины тапки… неужели в момент съемки они жили? После себя ничего мне не оставив, кроме невеселой игры света, они, тем не менее, всем сонмом продолжали настаивать, что именно от них пошел есть я.
Как повторял мне дед: «Ты, внучек, не без роду-племени…» — будто начиная русскую сказку, но тут же теряя нить и просто гладя меня по темени, от якобы «счастливой» макушки ко лбу, гладя и глядя прозрачными глазами, замутненными слезой. Гордыня на это выгибалась. От горшка два вершка, но индивидуальное восставало против родового, впадая в полный солипсизм. «Племя»… Ведь нет же никого, и даже праха, которым все пошло. Есть только я.
Как ни осаживает мама напоминанием о «последней букве в алфавите», но только «Я» и есть.
Четырехкомнатная квартира у Пяти углов, в канун 1917 года отписанная бабушке и дедушке на свадьбу, превратилась в коммуналку задолго до моего здесь появления и самоосознания: в эпоху «уплотнений». В комнату напротив парадного входа вселилась с ордером и дочерью сексотка — проводница «Красной стрелы». В прилегающей к кухне каморке прислуги жила молодая продавщица с прижитой «лялькой». Хозяевам оставили две комнаты, «Большую» и «Маленькую», как тюремная камера, где дед поселил свою сестру тетю Маню и ее дочь. Членов семьи врага народа. Сам враг, бухгалтер Центрального парка культуры и отдыха имени С. М. Кирова, был за того же Кирова расстрелян в подвалах «Большого дома» на Литейном. Дочь врага, родившуюся в 37-м и пребывавшую в пеленках, дед как-то удержал в квартире. Жену/вдову тетю Маню сослали, чтоб не мстила, за тысячу километров на лесоповал. Сосен ей, к счастью, валить не довелось. Прощелкала свой срок на счетах. Потом отправили на фронт — смывать пятно кровью. Кровь, правда, пришлось смывать чужую — в составе женской банно-прачечной бригады. Несмотря на то, что после войны ей удалось вернуться к уже совсем взрослой дочери, на тете Мане лежала тень. Поэтому она была уступчивой, пусть непреклонно-молчаливой. Когда мама привезла сюда из Германии меня и урну отца, тетя Маня с дочкой перебрались в «Большую» комнату.
«Маленькая» комната была еще меньше из-за невероятно толстой печи, рифленая колонна которой немного не достигала потолка. Здесь на пару с мамой оставались мы недолго. Сначала у меня возникла старшая сестра, которую привезли из Таганрога маме — от ее первого мужа, погибшего на Курской дуге с телефонным проводом в зубах. Потом явился бравый гвардии майор, который стал третьим супругом. Затем я сам, правда, с их помощью и на трофейном черном «БМВ»-такси забрал из роддома долгожданного братца. Ему дали другое имя, но я, сначала слушатель, потом читатель «Дальних стран» Гайдара, называл его Чуком давно и с нетерпением. В камере нас стало пятеро. Мне, продолжателю рода и наследнику, вход во владения деда с бабушкой был беспрепятственный, но, несмотря на свободу циркуляции, душа рвалась из этих стен. В «Маленькой» комнате, к счастью, было большое окно.
Вид, который я изучал годами, был взаимоисключающим. Но с другой стороны — взаимодополняющим. Вид мог иллюстрировать собой закон единства противоположностей, который с другой стороны стола зубрила вслух сестра. Сразу направо за стеклом был ледник — ударение на «е». Висящий в морозной пустоте старый фанерный ящик, на крышке которого тесно танцевали голуби, а внутри хранились продукты, закрываемые с кухни дверцей на замочке. Вторая стена была напротив. Облупленная, как в Париже, где, несмотря на полицейский произвол, маленькие борцы за мир повсюду малюют «PAIX». Безнадежная, как Нью-Йорк в журнале «Крокодил», лежащий в подвале парикмахерской на улице Разъезжей. Самое верхнее окно на этой стене располагалось ниже нашего. Сгорбленная так, что выражения лица не видно, старушка-камергерша на кухне появлялась редко. Чайник ей ставил снимавший там угол блондин с шестимесячной завивкой по имени Герман. Тогда я отвлекал Августу, чтобы сконфузить до румянца: «Смотри! Балетун твой появился!» В ожидании пока вскипит, Герман возносил руки и вращался по оси. Иногда меня замечал и делал на прощанье ручкой. Глаза мои покидали опустевшее окно и перемещались налево, к небоскребной грани, за которой — вот диалектика! — широко раскрывались. Огромный пространство было ограничено стенами разной высоты, жилыми и глухими, но это был почти простор, что среди крыш квартала просто невозможно и возникло благодаря немецкой авиации. Такой же простор мог оказаться вместо нашего дома, но нам в блокаду повезло. Сыпались только «зажигалки», которые дед, служа на крыше, хватал длинными щипцами и тушил в песке. Не знаю, почему его не сдуло взрывной волной. Может быть, к тому времени их с бабушкой уже увезли «дорогой жизни». Надо спросить. Руины слева внизу убрали. Следов человека я не различал. Никто там не ходил. Безукоризненно заснеженный прямоугольник. Я мечтал оказаться там не взглядом сверху, а первопроходцем. Но как туда попасть? Когда меня водили в «Холодильный» сад, который так назывался потому, что прилегал ко дворцу, где был институт холодильных установок, я изучал улицу Ломоносова в смысле проникновения. Но ни одна из подворотен правой стороны не вела к простору. Он был тут где-то за фасадами, но недоступен. Оставалось только исследовать глазами.
Мыслящий, но ребенок, о будущем я не волновался, и напрасно. Окончив академию, отчим получил назначение куда-то к западным границам. Пошли разговоры о предстоящих переменах, все стали ссориться. «Маленькая» комната с «Большой». Из общей кухни доносился только шум, но я понял, что речь обо мне. Дедушка требовал меня оставить. В ответ ему звучало: «Я — мать!»
Впервые я почувствовал, что меня разрывает надвое.
Стар и мал, мы с дедом вставали раньше всех и сходились на кухне, где он мог, пока спят «пердабки», спокойно выкурить первую «звездочку», а я полюбоваться на шершавую пачку «Красной Звезды», где на фоне этой армейской, как известно, звезды ехал мотоцикл с двумя воинами в касках. Тот, что был в коляске, сжимал автомат. На рифленом плечике газовой плиты косо стояла ракушка, привезенная моим отцом-студентом из Анапы в 39-м году. В нее летела спичка и стряхивался пепел. Значит, уезжаешь из России в Могилевскую губернию? Где царь отрекся? А потом, когда победил Великий Хам, в эту губернию стали отправлять всех, кто был им не по нраву. Туда, или «к Духонину». Что одно и то же. Потому что Духонина, верховного главнокомандующего армии, в которой дедушка был прапорщик, растерзали в том же Могилеве. Что можно ожидать от города, происходящего от слова «могила»?
Я был согласен с дедом, что слово невеселое. Но при чем тут я? Я ни в какую губернию не еду. Я еду в Белоруссию. «А что это такое?» — придурялся дед.