Василий Дворцов - Манефа
И, при всех тяготах, была у всех одна радость — служба. Каждодневная литургия. Слава тебе Боже, всё вынесли, всё вытерпели. Даже как-то скоро пролетели эти годики, только что здоровье унесли: кто ослеп, кто обезножил…
Вот и постригли их первых — пятерых. Постриг совершал сам владыко, — великая радость, сладкая честь. И как бы только можно это объяснить: были они пять, почти уже бабок, вроде, как и неплохо знакомы до того, вроде как бы и трудились на стройке бок о бок не первый год, вместе молились и постились. Но в тот вечер, в ту ночь стали они воистину сёстрами. Арсения, Иоанна, Ангелина, Анфия и Манефа. И с каким наслаждением они ещё долго по любому поводу окликали друг друга своими новыми ангельскими именами. Пять душ, пять судеб, характеров, даже внешне как пять пальцев руки совсем непохожих. Но, как эти самые пальцы, они теперь были налиты одной кровью, одной силой и волей. Действительно, сёстры во Христе. У других, «молодых», постриженных позже, такой благодатной любви уже не наблюдалось. И ещё — после её пострига внука оставила падучая.
А потом, через год случилось это чудо. Даже и говорить страшно. Но, а как иначе — это же урок смирения для всех очевидцев. Наглядный урок.
Одним разом отравились поддельной водкой сын со снохой. И Димитрий вдруг запсиховал, захотел уехать из деревни назад в Томск, в освободившуюся родительскую квартиру. Глаза его опять совершенно бессмысленно помутились, с бабкой, тогда ещё жившей с ним вне стен монастыря, стал невыносимо груб, и от его святотатственной ругани не спасали ни молчание, ни молитва. Категорически отказался помогать убирать огород. И они вдвоём, со старшей сестрой, две недели выкапывали из расхлябанной до сметаны — под месяц непрекращающимся мелким ледяным дождём — земли подгнивающую на корню картошку. Обмывали каждый клубень, сушили насколько возможно в амбаре, сами таскали шестиведёрные мешки в погреб. А этим временем Димитрий, надев наушники, беззвучно играл в горнице на своём электрическом пианино. Только тихо пощёлкивали клавиши под его тонкими длинными пальцами с аккуратно подрезанными квадратными ногтями.
Вот после той уборки и почувствовала она себя совсем нехорошо. Прихватывало её и раньше, но тут больше не отпускало. Она терпела, как могла. Пользовалась народными средствами, заказывала молебны. В каждодневной очерёдности читала акафисты Матери Божией, Николаю Угоднику и Пантелеймону Целителю. Но потом стало совсем уже невмоготу, и игуменья благословила в больницу. Там врачи, сделав рентген, ахнули и отправили прямо в Томск. Городские подтвердили диагноз: рак прямой кишки. С метастазами. Даже оперировать с их точки зрения не было никакого смысла. Мать Манефа наотрез отказалась от всех лекарств и уколов, подписала все отступные бумажки и вернулась домой — в монастырь.
Что ей нужно было объяснять? Это был венец, совершенно достойный всей её такой жизни. Как судьба до того не ломала, — она терпела. Гордостью, — не сознанием, не идеей, а ощущением своей внутренней самодостаточной силы, она держалась до последнего, перенося одно испытание за другим. Но это было уже сверх всего, сверх всякой меры. Мучительная, непрекращающаяся боль, не дающая вспомнить ни о чём и ни о ком. Ни хорошо, ни плохо, — просто ни о ком и ни о чём. Такой боли оставалось ей ещё на месяц или на два. И что ж, разве она не монахиня? Зачем же тогда обеты, зароки и обещания Богу? После молебна со всеобщей монастырской коленопреклоненной молитвой о её выздоровлении, она скупо простилась с Димитрием, оставив его и всех родных с их собственными судьбами, взяла только старую складную кровать и побольше чистых тряпок, и стала жить прямо в храме. На службах, начинавшихся с шести утра общим утренним правилом и акафистами перед литургией, и до ухода из церкви последних людей в двенадцать ночи, она как могла стояла на выносе Евангелия, при принесении Даров и причастии, тихо-тихо подпевая клиросу на требах. Когда же становилось совершенно нестерпимо, то ложилась в свой уголок за занавеску под «Иверской» и тайно плакала. Ночью, если не было паломников, в храме они оставались вдвоём с иеродиаконом Матфеем, который на такой же раскладушке уже два года — со дня начала службы в недостроенном ещё храме — спал в промерзающей до инея ризнице. Манефа зажигала лампадку и остававшиеся со всенощной огарочки свечей перед панихидным Распятием, ставила рядом на переносной аналойчик тяжёлую книгу, и читала, читала кафизмы. Древние певучие слова псалтыри постепенно охватывали дух, прохладно отделяя его своей стойкой, журчащей мелодией от изболевшегося тела, от рвущего на части внутреннего огня. Голос набирал уверенность, дыхание более не сбивалось, сердце сильными толчками отбивало ритм. И словно разверзались вокруг серые, грубо оштукатуренные стены и перед ней открывался мир никогда не виданных ею южных стран. Словно сам святой псалмопевец вводил её в густые изумрудные сады и золотые пустыни, в пронизанные солнечными лучами леса на склонах круглых гор, где тонкий легконогий олень пил хрустальную воду из-под водопада, а рядом павлины распускали свои сверкающие хвосты. И плакала Манефа уже не своей болью, а тоской царя Давида, гонимого по пещерам людской несправедливостью, одиночеством и предательством. И радовалась вместе с ним: ибо так близка к нему была Божия длань, так чутко к его пению Божие ухо, что все полки врагов и завистников казались перед этой близостью пылью. Строки псалмов, изгнавшие и сокрушившие врагов, словно по ступеням возводили затем её саму на вершину некоей горы. Наверное, это была гора Синай, — ибо с её вершины открывались реки, города и страны всего мира. И все народы с возведёнными руками, все эти горы, реки, цветы и травы, птицы и звери единым дыханием славили Бога.
Она сама не заметила того момента, когда она легче стала переносить дни. Легче ли? Нет, слёз не убавлялось. Причащаясь каждый день, с каждым разом на исповедях она теперь под епитрахилью священника всё горше плакала об одном: о своей врождённой гордости. Гордости, которая мешает ей вот так же безоглядно просто и радостно славить Господа в общем хоре. Славить за всё. Славить со всеми едино, равно, по детски… Славить как все. С каждым днём эта упругая, жёсткая и колющая как железная стружка, мысль о проклятом внутреннем одиночестве своей неотступной мучительностью всё больше подменяла физическое страдание, вытесняя собой рези и жжение. И когда через месяц за ней специально приехала из города машина «скорой помощи», она равнодушно терпела все снимки и анализы. И был ужас, да, да — не удивление, не испуг, а именно ужас в областной больнице, когда выяснилось, что за тридцать дней от рака крайней стадии не осталось и следа. Повторно брали анализы, повторно светили рентгеном. Потом опомнились и постановили: была допущена ошибка в диагнозе. Ошибка? Это уж кто как верит. Но только вот стали по одной к ней в палату прибегать врачихи и сёстры, принося кто сок, кто яблочко и, крадучись, делиться своими горестями. Беседовали ночи напролёт о Боге, о чудесах. Советовались о себе, о родных и близких. А что им можно было сказать нового? Молитесь да трудитесь. И терпите.
Прошло ещё два года. Мать Манефа в основном живёт теперь на выселках. Кроме субботне-воскресных служб, очень редко, только по великой нужде, в будни бывая в деревне. Выселки эти лежат в пятнадцати километрах совершеннейшего бездорожья. Только сибиряки понимают, какой длины порой бывают эти, намеренные неведомыми топографами километры. Монастырю выделили там под подсобное хозяйство двести пятьдесят гектар сельхозугодий вымершей когда-то «бесперспективной» деревни. В большинстве своём эти угодья составляли запущенные тальниковые и шиповниковые бывшие пахоты и разбежавшиеся по гривам меж заливаемых по весне болот покосы. Перевезли туда пару изб, поставили баньку, стайки для скотины, сарай для какой-никакой техники. И назначили Манефу ответственной. А как тут иначе? В монастырь последнее время обильно прибывали всё новые и новые люди, ехали по одному и целыми семьями со всей Сибири. Но что-то народ подбирался в основном городской, — всё инженеры и учителя. На земле они были совсем слепыми и безрукими, не смотря на свои бывшие диссертации и искреннее желание трудиться. В лучшем случае дачники. Вот и получилось так, что без её умения определить место под капусту или лук, без навыков принять у коровы роды и вовремя определить сроки высадки в перегоревшие навозные гряды огуречной рассады, долго ещё, пожалуй, никакого путного хозяйства у монастыря бы не было. За этим-то, наверное, и оставил её Господь пожить ещё на этой земле. Для такой вот общей пользы.
…Перебираясь вдоль заваливающегося в разные стороны штакетника за указующим пятном света, Манефа не опоздала на вечернюю. И никакого чуда в том не было. Это просто болящий Серёнька-вратарник, по совместительству в будние дни звонивший в колокол, безответственно заспал в своей келье. Проснувшись в наступившей полной темноте, он со страху перепутал время, и, чтобы не получить игуменского нагоняя, без благословения побежал на колокольню на полчаса раньше сроку. Но нагоняя не избежал.