Александр Кузьменков - Четыре рассказа
Дни склеились в одни безразмерные сутки с подгоревшей перловкой на завтрак и колесами на десерт, если что-то и менялось, то лишь пейзаж за окном: промерзший до кирпичной твердости глинистый пустырь присыпало колкой снежной крупой. Ноябрь, все-таки.
Под визгливый скрежет петель он протиснулся в мир, укутанный серым тряпьем тумана, где геометрия крыш и фасадов лишь угадывалась сквозь водяную пыль. Он двинулся наугад, туман прилипал к лицу, затрудняя дыхание, но промозглое месиво мало-помалу рассосалось, выпустив на волю детали: покосившийся фонарный столб, с которого безвольно свисала паутина оборванных проводов, темные провалы окон в недостроенном доме, отсыревшие доски забора. Мусор валялся под ногами, будто комья гнилой требухи. Навстречу бежала низкорослая криволапая сука в панцире розовой коросты, едва не волоча по бугристому асфальту безобразно раздутые сосцы. Дверь, обитая потрескавшимся дерматином с торчащими клочьями ваты, отворилась, пропуская его внутрь, где застоялся леденечный запах грошовой парфюмерии; на подзеркальниках лежали лысые помазки, беззубые расчески и выщербленные ножницы. Парикмахерский салон, перекошенный кавернозой амальгамой, выглядел камерой пыток, но это еще полбеды, страшнее всего оказалось его собственное лицо: уродливо вздутая маска из папье-маше, набрякшая тяжкой влагой, в редких чешуйках уцелевшей краски. Ломая ногти, царапая щеки, он кое-как сорвал личину и швырнул ее в угол, та по-лягушачьи распласталась на полу, растеклась кровавой лужей, и он бросился вон, не разбирая дороги. Витрина за спиной обрушила наземь стеклянный звездопад. Единственный фонарь в безлюдном переулке сгорбился виселицей, недостроенный дом пялился вслед пустыми глазницами, забор злобно ощерил свои редкие резцы. Бежать, но нога зацепилась за неведомую преграду, и он повалился рядом с раззявленным канализационным люком, в глубине которого виднелись знакомые зеленоватые блики на маслянистой воде. Только не это, прошу, только не это...
К Достоевскому стоило прислушаться: мужик тертый, отечественная психиатрия у него была записана на заднице, гостил в самой что ни на есть Казани. В приснопамятном 1968, говорил он, наш орденоносный бровеносец ввел танки в Прагу, а я был глуп, и когда девятиклассница на уроке спросила, что Федор Михалыч по этому поводу думает, Федор Михалыч брякнул в простоте душевной, что Россия продолжает оставаться жандармом Европы, как при царе-батюшке: чем, мол, не венгерская кампания 1848 года? Ну, что взять с двадцатипятилетнего идеалиста... Более того, хватило ума послать протест в «Правду» и «Известия», ты представляешь? За что был премирован бесплатной профсоюзной путевкой в братскую Татарию. Дерьмовое место, юноша, врагу не пожелаю: лаковая кровь и ЭСТ, видал мои бивни? — там остались. Честное слово, предпочел бы статью и нары, с зоны проще выйти человеком, хотя как знать? — в чужих руках всё всегда толще. Однако Галина Борисовна распорядилась именно таким образом: параноидная форма шизофрении, ну, кто ж еще, кроме шизофреника, посмеет обижаться на родную Советскую власть?
Диссидентство вышло Достоевскому боком. Кроме обломанных на электросудорожной терапии зубов и полинаркомании, он вывез из Казани манию преследования: время от времени дотошно изучал электропроводку, сторонился розеток и в поисках жучков переворачивал табуретки вверх ногами. Такой он и был, учитель истории в отставке и инвалид головы, и к нему стоило прислушаться.
Михалыч, ты мужик умный, паровоз видал, — скажи, к чему канализация снится? Во-первых, юноша, добрый день; во-вторых, что именно снится? Я же сказал — канализация: труба, вода... Тебе как, по Фрейду или по Мартыну Задеке? впрочем, в прошлом веке канализации не было, так что выбирать не из чего; трубы — явно фаллопиевы, воды — околоплодные, стремишься, юноша, вернуться в эмбриональное состояние, что закономерно: так оно спокойнее. Хотя я в психоанализ мало верю, больших трудов стоило расплеваться с материалистическим мировоззрением. И какова, спросил Андрей, альтернатива? А пес ее знает, но только не материализм; сам посуди, ну, что за чушь: материя есть объективная реальность... Посмотри вон хоть на Трофима, для него астрал вдвое реальнее седьмой палаты. И вся так называемая объективная реальность ему — до заднего прохода дверца, да и ты ночью по сточной трубе шастал, а не по дурдому. Жизнь есть сон, как сказал один испанец... Достоевский хитро уставился на Андрея. Да знаю, отмахнулся Андрей, ты меня не экзаменуй, — Кальдерон. Но раз икс равен игреку, юноша, игрек неизбежно равен иксу; значит, справедливо и обратное утверждение: сон есть жизнь. Вот тебе вопрос покруче гамлетовского: Чжоу ли снилось, что он бабочка, или бабочке, что она Чжоу? А вот это я уже не читал, сознался Андрей. Один-ноль, по-детски обрадовался Достоевский, это Чжуанцзы. Уважай, юноша, китайцев: восток — дело тонкое...
Зав Лебедев крутил печатку на пальце: что у вас за странные такие симпатии с этим циклодольщиком? он к тебе как, без домогательств? Абсолютно. Ну, смотри, а то ведь это статья, ты вменяем, так что отвечать в случае чего придется, мое дело предупредить. Таблетки какие-нибудь не предлагал тебе? Нет. Лебедев скорбно вздохнул: ладно, оставим на твоей совести; какие планы на будущее? Пока не знаю. Ну, так я тебе, Рогозин, расскажу: с институтом ты скорее всего простишься. Есть всего два противопоказания к профессии учителя: туберкулез и психические заболевания. Ах, ты не знал? Ну, что ж, будешь знать. Теперь большую роль играет то, с каким диагнозом ты отсюда выйдешь. Это может быть безобидная неврастения, а может быть... И это, как ты понимаешь, целиком зависит от меня. Дружить со мной надо, Рогозин, дружить. Интересно, как вы себе представляете нашу дружбу? Ну, это уже частности, по ходу дела определимся...
Поздравляю, тебя начали ломать, невесело хохотнул Достоевский, не понимаю, чем пацан может быть опасен для этой мрази, скорее всего Лебедев ищет повод лишний раз власть употребить; комплексы у него, что ли? И про голубизну каково загнул, ведь доподлинно знает, гондон, что я нормальный мужик... был нормальным, пока его коллеги импотентом меня не сделали. Готовься к худшему, юноша. Счастье, если тебе достанутся одни медикаменты, это еще можно пережить, если постараться, даже инсулин и модитен-депо. А что, Михалыч, хуже? Я не Господь Бог, огрызнулся Достоевский с внезапным раздражением, это он всеведущ, а не я.
Во втором мужском меняли постельное белье. В седьмую заглянула сестра-хозяйка Полина: Рогозин, Трофимов, давайте в хозблок, люди вы физически здоровые, трудиться надо. Увязав грязные простыни и наволочки в два больших узла, они спустились сначала на первый этаж, а потом еще ниже, в цоколь: с тех пор, как похолодало, в хозблок ходили через подвал. Полина открыла дверь, обитую железом. Подвал встретил их затхлым теплом, карбидной и канализационной вонью, путаницей подземных коридоров. Навстречу попались трое сантехников в мокрых брезентовых робах: придурок, я ж ему русским языком, что вентиль — фуфло, а он... Отстояв недолгую очередь, Андрей с Трофимом получили по узлу чистого белья и вернулись назад.
В палате Трофиму выпал пиковый интерес. Возле его кровати, по-наполеоновски скрестив руки на плоской груди, стояла Людмила, а на матрасе были аккуратно разложены мятые пачки чая, три желтые, с синим слоном — индийский и три красные с желтым львом — цейлонский, все шесть высшего сорта. Астральный путешественник неожиданно завыл по фене: ошмонала, ковырялка гумозная, шоколадница, отда-а-ай. И напрасно, поскольку тут же нагрянули санитары Паша и Левон, два откормленных кабана. Тощий Трофим, матерясь, бился в их руках, футболка с олимпийским медведем треснула, и на его груди обнаружилась трехглавая церковь, вот это да, не из тучи гром. Ему, чтоб неповадно было, ширнули сульфозин квадратно-гнездовым методом — под обе лопатки и в обе ягодицы – и положили на вязки. Развяжите полотенцы, иноверы-изуверцы, вспомнил Андрей. Барал я вашу совесть в грызло, петушня помойная, крикнул Трофим вслед цырикам. Хавальник завали, космонавт долбаный, посоветовали те. Температура у Трофима махом поднялась, он лежал весь красный и упорно молчал часа два-три, а потом вновь завыл: хоть градусник дайте-е. Градусник ему неожиданно дали. Трофим, изогнувшись, вытащил его зубами из подмышки, разгрыз и, проглотив ртуть, выхаркнул на пол осколки стекла вместе с кровью. Все, щас кончусь, торжественно объявил он. Людмила, Паша и Левон заметались по отделению, пришел вразвалочку зав Лебедев с брезгливой усмешкой на губах: это пары ртути ядовиты, но не сама ртуть, дурак ты, зря себе рот изрезал. Трофим задергался и заплакал.
Обсудить происшествие было не с кем: хитрован Достоевский, пользуясь тем, что Иванов опять с перепоя, выпросился домой на двое суток.
Железная дверь нехотя пропустила его на улицу. Бурая медь опавших листьев под ногами перемешивалась с грязью, часы над стеклянной дверью заводоуправления показывали 28.32. Что-то переменилось, он отчетливо чувствовал, что-то было не так. После первого же шага стало понятно, что именно: ноги онемели, не желая повиноваться. Глянув вниз, он обнаружил, что обут в стоптанные кирзовые сапоги с обрезанными голенищами. Он с усилием дотащил непослушные протезы до скамейки и рухнул на нее всем телом, хотелось выругаться, но из горла вырывалось невнятное кудахтанье: пло-пло-пло-плохо-плохо мне. Откуда-то вынырнул Саша Быков в длинном пальто нараспашку, уселся рядом, погладил по голове. Успокойся, мальчик мой, должно исполниться на тебе и сему писанному; истинно сказываю, не изыдеши, доколе не отдашь и последней полушки, но токмо терпением твоим спасется душа твоя, помни это; возьми конфетку, мальчик мой. Саша ушел, растворившись в сыром сумраке подворотни. На ладони осталась карамелька в красном фантике, он попытался донести конфету до рта, но негнущиеся пальцы с нечистыми обломанными ногтями не удержали ее, и она повалилась под ноги. По щекам потекли слезы, бессильные и злые, он кое-как нагнулся и обнаружил под ногами рифленую крышку канализационного люка. Пло-пло-плохо-плохо мне...