Элис Сиболд - Почти луна
Я вновь коснулась ее драгоценной косы. Несколько лет назад мамины волосы перестали походить на проволоку и стали мягкими. Они всегда венчали ее дивной короной. Подрастая, я завидовала ее скоротечной карьере манекенщицы, демонстрирующей нижнее белье, которую она сделала до встречи с моим отцом. Несмотря ни на что, она была самой красивой мамочкой в округе, и наблюдение за ней научило меня всему, что я знала о телесной красоте. Горькой правдой — моим открытием — стало то, что дочери не пекутся в жестяных формочках из генов лишь своих матерей. Случайности родословной притупят нос, скосят лоб, и изящные черты красавицы превратятся в простецкую физиономию.
Снаружи, где мать обвевал воздух, запах фекалий рассеялся, и я снова смогла мыслить разумно. Я не смогу дотащить ее до сарая. Господи, где была моя голова? Я изуродую ее, уже пытаясь спустить с крыльца. И чем мне наполнить древнюю ванну? Холодной водой из шланга на заднем дворе? Ванна будет грязной, полной старого хлама, мусора и осколков, которые мне придется вычистить. В последний раз, когда я была в сарае, это старое корыто было завалено упавшим со стены отцовским приборным щитом с инструментами. О чем только я думала?
— Ну вот и все, мама, — сказала я. — Дальше мы не пойдем.
Она не улыбнулась, и не сказала «сука», и не провыла какую-нибудь последнюю жалобу. Вспоминая об этом, мне приятно думать, что в тот миг она всецело была поглощена ароматами сада, вечерним солнцем на лице и неким образом за мгновения, которые прошли после последних ее слов, она забыла, что когда-то имела ребенка и столько лет притворялась, будто любит его.
Хотела бы я сказать, что, пока мать лежала на боковом крыльце, а ветер все усиливался и вороны, цеплявшиеся за верхушки деревьев, снимались в полет, она упростила мою задачу. Что она намеренно перечислила все грехи, которые совершила за свою долгую жизнь.
Ей было восемьдесят восемь. Морщины на лице превратились в сетку на тонком старом фарфоре. Глаза были закрыты. Дыхание прерывисто. Я посмотрела на верхушки голых деревьев. Я знаю, мне нет оправдания. Итак, вот что я сделала: взяла полотенца, которыми собиралась вытирать ее после ванны, и, забыв, что у решетки или за задней изгородью может кто-то стоять, вдавила мягкие полотенца в лицо матери. Начав, остановиться я уже не могла. Мать сопротивлялась, кисти с синими венами, с кольцами, которые она никогда не снимала, опасаясь воровства, хватались за мои руки. Сперва бриллианты, затем рубины сверкнули на мгновение. Я нажала сильнее. Полотенца съехали, и передо мной предстали ее глаза. Я долго держала полотенца, глядя прямо на нее, пока не почувствовала, как кончик ее носа сломался, а мышцы внезапно обмякли. Я поняла, что она умерла.
ДВА
Передо мной было немного ключей к жизни матери. Приглядевшись, я заметила, что все они: стубеновские[5] стеклянные пресс-папье, серебряные рамки для фотографий, погремушки от «Тиффани», присылавшиеся в невероятных количествах задолго до того, как она выкинула своего первого, а затем и второго ребенка, — были так или иначе отколоты или помяты, треснуты или испачканы. Почти каждая безделушка была хотя бы однажды брошена либо в стену, либо в отца, который уклонялся от снарядов с рефлекторной живостью, напоминавшей Джина Келли, скачущего вверх-вниз по мокрым обочинам в «Поющих под дождем». Изящество отца развивалось пропорционально жестокости матери, и я знала, что, принимая и отклоняя ее действия подобным образом, он не давал ей понять, во что она превратилась. Вместо этого мать видела лишь те отражения, о которых размышляла и я, крадучись вниз по лестнице после наступления темноты. Свои драгоценные фотографии.
Когда отец ее встретил, мать только что приехала из Ноксвилла, штат Теннесси, и зарабатывала на жизнь демонстрацией нижнего белья и корсетов. Она предпочитала говорить: «Я позировала в сорочках». Таких-то фотографий у нас и было полно. Черно-белые снимки матери, одетой в черную или белую сорочку.
«Эта была бледно-желтая», — могла заявить она из угла гостиной, никого не удостоив словом весь день.
Я знала, что она имеет в виду определенную сорочку на конкретной фотографии, и, чувствуя это, выбирала белую, которая, на мой взгляд, могла оказаться бледно-желтой. Если я ошибалась, мгновение лопалось — не менее хрупкое, чем мыльный пузырь, сверкающий во дворе, — и она вновь оседала в кресле. Но если я выбирала правильно, а со временем я все запомнила — цвета слоновой кости, цвета небеленого полотна, телесного цвета и моя любимая цвета розовых лепестков, — я приносила ей фотографию в рамке. Цепляясь за тонкую нить ее улыбки, мы уносилась в прошлое. Скромно и тихо сидя на оттоманке, мать рассказывала мне историю фотосъемки, о мужчинах, принимавших в ней участие, или о подарках, которые получила как часть гонорара.
Цвета розовых лепестков была связана с моим отцом.
— Он даже не был фотографом, — говорила она. — Он был младшим водным инспектором в одолженном костюме с носовым платком, но я-то тогда этого не знала.
Это были годы моего раннего детства, когда мать еще была сильна и не приобрела того, что почитала непростительными изъянами возраста. За два года до пятидесяти она начала занавешивать все свои зеркала тяжелой тканью, но, когда потом, уже подростком, я предложила вовсе убрать их, она отказалась. Она дряхлела, а зеркала оставались. Ее темные, немые обвинения.
Но на снимках сорочки цвета розовых лепестков она все еще была достойна своей любви, и именно в этой эгоистичной любви я пыталась черпать теплоту, не желая признавать, что фотографии подобны историческим документам нашего городка. Они доказывали, что давным-давно было больше надежды. Ее улыбка тогда была беспечной, а не вымученной, и страх, способный превратиться в горечь, еще не окрасил ее глаза.
— Он был другом фотографа, — рассказывала она. — Он пришел в город кутить, и костюм был частью лжи его друга.
Я знала, что не следует спрашивать: «Какой лжи, мама?» Потому что она сразу съезжала на рассуждения о том, что ее брак был всего лишь долгим, тягостным результатом послеобеденного жульничества двух школьных друзей. Вместо этого я задавала другой вопрос: «Для кого ты снималась?»
— Для самой «Джон Уонамейкер»![6]
Лицо ее сияло, как старомодный уличный фонарь. Все остальное в комнате исчезало, словно в темном тумане. Я не понимала, что в этих воспоминаниях нет места для общества ребенка.
Пока мать уносилась в прошлое, где была счастливее всего, я назначала себя его верным хранителем. Если ее ступни казались замерзшими, я укрывала их. Если в комнате становилось темно, тихо кралась к книжным полкам и включала лампу, которая отбрасывала лишь маленький кружок света, как раз такой, чтобы ее голос не становился жутким бесформенным эхом во мраке. На улице перед нашим домом проходили рабочие, меняющие цветные стекла в новой греческой православной церкви на зеленые — по неведомой причине этот цвет был дешевле прочих. Шум отвлекал мать, ее взгляд становился сонным и пустым. Тогда я произносила слова, которые должны были увлечь ее обратно в грезы о прошлом: «Явились пять девушек, а не восемь» или: «Его фамилия, Найтли, была неотразима».
Оглядываясь назад, я думаю, как была нелепа, повторяя, точно попугай, фразы томящегося по любви девичества матери. Но тогда в нашем доме было особенно ценно, что, несмотря на все его странности, мы вполне могли изобразить нормальных мужчину, женщину и ребенка. Никто не видел, как отец, приходя домой, надевает фартук и работает сверхурочно, а я лестью уламываю мать поесть.
— Я не знала, что он никто в мире моды, пока он не поцеловал меня, — сетовала она.
— Расскажи мне о поцелуе.
В этом месте она всегда начинала раскачиваться. Поцелуй и последовавшие за ним недели, должно быть, были чудесны, но она так и не простила отца за то, что он привез ее в Финиксвилль.
— Нью-Йорк, — вздыхала она, уныло глядя между своих вывернутых наружу ступней, стоящих на полу. — Я даже не побывала в нем.
Разочарования матери — вот что я видела перед собой каждый день, словно наклейку на холодильнике, — неизменный перечень, который мое присутствие не могло смягчить.
Я, должно быть, долго гладила мать по голове. Наконец через дорогу замерцали голубые экраны телевизоров. Когда родители только переехали в Финиксвилль, наш район быстро развивался, в нем было полно молодых семей. Сейчас приземистые дома постройки сороковых годов с участками в четверть акра часто сдавались парам, чьи дела шли под гору. Мать говорила, что с арендаторами все ясно, раз они позволяют домам гнить, но в моем понимании именно они спасали улицу от превращения в место медленной смерти одиноких стариков.
Смеркалось и холодало. Я смотрела на тело матери, завернутое в два слоя одеял, и знала, что она никогда более не почувствует неуверенности, связанной с колебаниями воздуха или света.