Хосе Лима - Зачарованная величина
В сюите «Гавана» взгляд автора — и читателя — свободно перескакивает с приезда Яши Хейфеца, выступления Алисии Марковой или выставки художников «Парижской школы» на причуды местной погоды и ухищрения гаванской кулинарии, прогулка до городского рынка перемежается экскурсом в историю европейского градостроительства, а блестки цирковой наездницы вплетаются в сияние Рождества. Повседневность как угол зрения задана тут самим жанром газетной хроники, к которому Лесама, уже вполне известный в избранных кругах герметичный поэт и эссеист, относится, отмечу, без малейшего снобизма. Привязанность к домашнему укладу и женскому началу диктуется в «Гаване» биографией любимого маминого сына (в одном из писем, уже после смерти Росы Лима де Лесама в 1964 году, поэт признавался, что чувствует себя и сыном, и отцом своей матери) и, к тому же, с детских лет не очень здорового человека, а оборачивается универсальной мифологией домашних обрядов и утопией нерушимого уклада в кругу близких. Общий дух праздничного таинства, который, как известно, веет где хочет, внушен всем складом и мировоззрением нашего автора, этого «орфического католика», как его назвала в своем мемуаре Мария Самбрано. Суть сущего для Лесамы — в счастливом и непрестанном творческом пресуществлении.
Борис ДубинСтихотворения{*}
Твой сон дрожит
Твой сон дрожит янтарною струною
и тяжкою короной золотится,
а крапчатое лето вырезное,
седлая, кличет гончую и птицу.
Лист, капля неба, бремя золотое,
в сон по складам, как прежде, возвратится,
чтоб в копях мальвы кануть с высотою
и сладостью по нёбу распуститься.
Судьба листа — в твоем произволенье,
до моря ширится твоя корона,
и под листву, склоненную признаньем,
вступает лето с грацией оленьей
и, возвратясь, прощает потаенно
огонь ветрам и снег — воспоминаньям.
Воздушный кодекс блещущего дня
развертывает — сном или судьбою —
заставку крыльев, высью голубою
зовя в игру и радостью маня.
Пространство, падшим прахом леденя,
струит огонь — от крыл полуслепое —
на смертный след, впечатанный тобою,
и сладкий миг короткого огня.
Но снежный лик с жемчужною рукою
для знавших срок и потерявших дом
улыбкой мнятся, тучкою, такою
неверной в кратком бытии своем.
Обрядом праха, мерою покоя,
застывшего над снегом и жнивьем.
Твой образ ускользает между пальцев
и входит в новый центр и новый круг.
В двойном скольжении, неутолимый,
вдоль стен ты пробегаешь чередой
неукоснительных воспоминаний.
И снова я стираю письмена
того застолья, за которым снова
очнусь для облаков и колеса
блаженной муки.
Где обитель тайны,
двойных ночей и собранных божков
в их вечном повторенье?
Кружится облачное колесо
Державной мощи, болт на грузных спинах
то выскочит, то снова западает.
Тот болт, делящий надвое моря:
богов, стирающих следы за нами,
и знаки, что повсюду по пятам.
Кружится облако под спудом сна,
вторгаясь в небывалые державы
еще почти не выпевшихся нот.
Там, далеко, за бессловесным агнцем,
рожденным на нежнейшем серебре, —
державы угля, дымные эдемы,
не знавшие ни меры, ни суда,
забывшие, что грация — косуля,
вспоенная росою, соболиный
снег венценосцев — самой сутью входит
в глубь облака, миндальное ядро,
высокий строй бегучего пожара.
Но я оставил клады той кичливой
земли, неутолимый Марко Поло,
и отодвинул вновь пределы сна,
чтобы настичь на золотых утесах
еще почти что дремлющую рыбу —
живую медь, — которой не достать
ни ночи, ни ее плясунье тени.
Там, среди флейт, ждет новое проклятье
и новый город яростного тела,
и темный мост, где слоники с корицей
бьют ночь за ночью собранный фарфор.
Там ждет тот час, когда бутон вберет
всё, вплоть до мошки, втягивая разом
за пирамидками несчетных рос
и гуд, зачавший некогда гвоздику.
Мелькнет и пропадает в вещем гуде
пространный столп дрожащего огня, —
постой, наполнись, слышишь эти всхлипы
тебя зовущих водяных гирлянд?
То нимфы шепчут меж водой и тьмою,
алтарные покровы возвращая
и распуская косы у зеркал:
«Найди меня, ища не след, а слепок,
за часом час крошащийся — в песке,
из рук бегущем, ждет бесценный час,
час созиданья, а не повторенья,
не прободенный бок, а новый лик, —
бесформенность, сходящаяся центром!»
Несется вихрем пыль за кавалькадой,
склоняются к нетронутой воде
луна, и насекомые, и всадник
Упавший, потерявшись, ищет центр.
Нагой идет по собственному следу.
Луна, двойник и сон себе подобной,
мелькнет и канет в вещую листву —
сень миндаля, укрывшего влюбленных.
А листья в колокольчиках изгнанья
струят песок и нагоняют дождь.
Его спасение — в море, его правда — в земле,
воде и огне.
В конце — испытанье огнем,
но прежде — покой, порожденье воды и земли.
Рим сам собой не сдастся, не выйдет к гостю на берег:
он испытует маслом, пробуя правду на вкус.
И кипящее масло вонзает в тебя деревянные зубья,
зубья нежного дерева, липнущего, как ночь
к бродячему псу или птице, которая падает камнем.
Рим недоверчив, он испытует кипящим маслом,
а древесина его деревянных зубьев
веками мокла в реке и стала нежной и вечной,
словно плоть, словно птица, стиснутая в горсти
так, что уже не дышит.
Рим покорился святому Павлу, но и апостолу Иоанну
Рим покорился.
Вот его мета, огонь и птица.
Римляне срезали волосы Иоанну,
чтоб ни единый не смел равняться на вышний образ
и не тянулся ни за Иоанном, ни за приливом.
Но Иоанн оставался тверд, он провел много дней
в темнице,
и мрак возвысил его главу и Господень образ.
И темница была ему в радость, как прежде —
его уроки в Эфесе:
не жестокий урок он оттуда вынес,
а явственный образ Господень.
Глум и темница не оглушили святого паденьем вод,
его захлестнула блаженная легкость птицы.
Всякий раз, когда кто-то пляшет как соль на огне,
Всякий раз, когда закипает масло
для омовенья плоти
тех, кто жаждет увидеть новый образ Господень, —
слава вовеки!
Иоанна ведут омыть у Латинских ворот Рима —
не перед зеркалом, когда осторожной стопою,
словно ракушкой, меряют температуру воды
или когда жеманятся, выбирая
между жалким теплом воды
и жалкой точностью зеркала.
Слава вовеки! Вода обратилась гулом благословенья.
Но Иоанн и не думал смирять кипящее масло,
даже мыслью об этом себя не пятнал и не мучил.
Он просто слился с водой, обернувшись
участьем и всеприятьем.
И на лице его было не превосходство, а как бы
возглас:
«Там где я слился с кипящим маслом,
восставьте вселенскую церковь!»
И она воистину есть, поднимаясь
над мученичеством Иоанна,
над его испытаньем, его истязуемой кровью.
Так восставьте же церковь повсюду, где мученик
обретает образ.
Это все мученики в одном, одно святое причастие,
как единое тело, тяжелый вздох,
сновиденье птицы,
как живая, жующая плоть, ее неделимый голос, —
святое причастие общим Господним телом.
Этот мученик, все эти мученики в одном
воздвигают высшую истину:
божественную природу богов не утвердить сенатом,
но лишь испытанием мучеников, многих
и твердых как камень,
и так — до конца, до самого адова ада.
Римляне изуверились в римской вере,
с чужеземной спесью судя о своих божках
и ожидая единого Бога, который изгонит прочих,
Бога, который отвергнет Рим во плоти и крови.
Новая римская вера пыталась проникнуться Римом,
стать единой живою и глаголющей плотью.
Но они со своими божками вновь и вновь возвещали,
что ему надлежит пройти испытанье
у Латинских ворот,
а сенату — принять большинством
смехотворное мнение, будто явились новые боги.
Он проходил испытанье за испытаньем,
но они продолжали требовать новых и новых
Только что испытанья, когда спускается ночь
И сон осыпает дождем, а гул все катит и катит
Или, насытясь под утро, вползает в гроты?
Рим продолжает испытывать Иоанна.
Мученик воздвигает одну за другой
вселенские церкви,
а они о своем: еще и еще испытаний.
Все их прошенья об испытаниях смехотворны,
но под грязным плащом, под закопченной туникой
у них набухают раны,
как лягушачьи трели, готовые взвиться к луне,
а у него на дороге — каменный портик,
щит и клинок в погоне за чьей-то
отчаянной глоткой.
Иоанн снова взят под стражу,
и Монарх, не желая отречься
от квадранта и зодиака,
ни от фаллических свещников, выбитых
на горделивых стенах,
приказал обезглавить римских сенаторов,
в своем классицизме терпимых к новым богам.
Иоанн снова брошен в темницу, но безмятежен,
каким оставался и на уроках в Эфесе,
и в испытаниях, когда кипящее масло
ввинчивалось в него расписной ракушкой,
впечатывалось, как плат собирающий пыль и пот,
и ветер тянулся к единственной вечности
этого плата, пота и пыли.
Иоанн отправлен в изгнанье,
а его мать, без чувств возлежа на облаке,
ищет спасения в смерти и может спать безмятежно:
изгнание — то же облако, оба они проходят.
И пока Иоанн в изгнанье,
усопшая мать — в пещере.
Иоанну казалось, будто изгнанье — пещера,
покуда незримой ночью
он не почувствовал, что его мать в пещере.
Скорбь об умершей и непогребенной
матери не запятнала ее несравненный образ.
Иоанн в мгновение ока отсек ростки наважденья,
чтобы оно не взошло из жезла Монарха.
Он покинул изгнанье, ступив из него на облако,
а оттуда скользнув в пещеру
незримым маршрутом птицы,
воспоминаньем о первой, еще росистой звезде.
Мать покоилась мертвой,
но источала созвездья несякнущего аромата.
Облако, несшее Иоанна, обволокло пещеру
плотью, рождающей новый Господень образ.
Иоанн не дрогнул, лишь глянул и произнес:
«Восставьте на этом месте вселенскую церковь!»
Как гончая пластается и реет,
растягивая в лакомом броске
суставы, позвонки и сочлененья,
плывут они, самоуправный звук,
в противотоке времени —
кружат зеленым дымом
над путевым пристанищем дождя,
который не раскроет
свой потайной, хрустальный свой ларец.
И в этом незапятнанном броске
мир нежен и распластан,
и даже редкий буйный пешеход —
звереныш, отколовшийся от стаи, —
приглажен и витает в облаках.
В порозовевших мириадах окон,
разросшихся за лето, —
ни нежности, ни страсти, ни вопроса:
их сновиденья не творят богов
из горделивых чисел, гиппогрифов
над колыбелями сомнамбул-ножниц
из белогривых шести струнок —
тех скакунов, посаженных дождем
на краткий ключ, под ласковое пламя.
Окно в огне застыло и царит
над непроглядной кромкою державы,
как бы ведя подспудную игру
с клеймом на чаше, погребенной в дюнах.
Не взмыть парчовой тяжести окна
многоголосыми колоколами,
и стойкость этого шатра
в нелепых знаках вечного изгнанья,
как статуя, влекомая рекой,
ветшает, стачиваясь, истираясь
или язвя над славой, взятой в долг.
Лишь сокол, не захлестнутый водой,
распростирает желтый холод лёта —
нежданно пробуждающийся рокот
дождя, который смоет все следы,
умножив рукописные отметки
пресыщенности, гнева и презренья.
Прямое исступление воды,
ее кипенье, ищущее взрыва,
и рокот по дырявой черепице
внушающего страх особняка.
Даруя ветру круг за кругом, сокол
отсрочивает свой последний дар —
тугое пламя, желтый холод лёта.
И заперт сад
с немой заставкой, тайнописью бреда.
О вкрадчивость сама, богиня моря,
покинь, наяда, свой безмолвный грот,
пролей в него дождем свое безмолвье,
которое накроет снегопад,
как цвет захлестывают сновиденья.
Погибший цвет, горчайшая чешуйка,
обертка, хрустнувшая под рукой, —
в своих мирах, преображенных страстью,
останьтесь, тени, сбросившие плоть
и навсегда застывшие на грани
между рекой и эхом.
Светильники зеленых насекомых
безмолвно поглощающий фонарь.
Их прах, короткий точно гнев безусых,
гнетущее безмолвье пируэтов,
которые вычерчивает прах, —
развеиваются, преображаясь
в чешуйки и обласканные лица.
Еще бесплотный, мрамор прославляет
усталость, словно черные квадраты
летучей высоты.
Бессмертный очерк выточенной лани —
зеленый, темный с золотом комар —
выводит ноту на незримой флейте.
Оборки подхватившая вода
о чем-то грезит в простодушных скалах,
переплетаясь со встающим молча
зловещим дымом.
О, вкрадчивая, помнишь ли того
несчастного в твоих сырых аллеях —
оленем обращенного юнца{5},
который ночью обирал куртины,
танцуя на весах ночной воды?
Заиндевел его предсмертный выкрик
А искуситель, разъяренный пес,
увенчанный мертвящими огнями, —
само проклятие и сам огонь! —
скользил между заснеженной скалою
и черной зеленью бесплодных лиц,
касаясь медленных и сладких капель
на снятой шкуре с вьющимся дымком.
Слабейший луч
угадывает самый дальний профиль.
Так нежен каждый блик, переплетая
ветра с почти забытою водой.
Фонтан, обломленный по рукоятку.
Какой недолговечный, хрупкий свет!
Твои дворцы круглятся куполами,
твой важный сад и вымокший оркестрик
вбирают воздух легкими чужих.
А скакуны в подводных городах
вбирают ласковую лесть, слепые
носильщики моллюсков и лимонов.
Не ваши снасти бездыханных скрипок
умчат богиню-ночь.
Не видно ни людей, ни облаков,
когда сады неспешно поднимают
еще некрепкий голос соловья
нанизывать карбункулы полудня —
и катят воды гибельной реки.
Фиалковое море ждет рожденья
богов: родиться — несказанный праздник,
двойной кортеж с тритонами в венцах.
Не шевельнутся ни вода, ни воздух:
счастливый страх, рождение столицы,
почти забытой.
Темный черновик
сплетенных раковин и виноградин
следит за тем, как пленников ведут
погибельным туннелем —
далекий отзвук радужных эфебов,
грусть ангелов, ветвящиеся флейты
и гаснущее эхо их цепей.
Взойдите же, нагие, на мраморные ложа,
чтобы запомнить, как толпа чужих,
кружение столиц, струение садов,
лиловый свиток волн, когтящий свет,
недолговечный и точеный воздух —
зверьков неподражаемого сна.
Или, клинок архангельского света,
ты предпочтешь остаться в щедрой песне,
истаивая тучей в зеркалах
и затаясь меж озером и гребнем?
Неистощимый свет,
преследователь бронзового тела,
кристалл, упроченный огнем,
нам шлет к утру собрание росинок
И нежен мир, и человек распластан,
как дождь, в котором проплывают кони,
цветет жасмин, зевают облака.
И строй даруют боги, и забвенье
и отделяют зелень от воды.
Но та последняя святая ночь
не позабудет рыбу в смертных ранах
рубиновых крючков
и моряка с его нежнейшим прахом
и розовой гордыней.
В бокалах и подсолнухах все меньше
прощальной невозвратной высоты,
уходит нотописное наречье,
шифровка кенаров и антилоп
с их нежной меткой и сторожкой шеей.
Короткий и лучистый караван
вдоль лакомых коллекций земляники,
фарфора и бамбука со знаком журавля —
точеной, огненною, золотой,
промокшей и укачанною птицей.
Граница этих лаковых садов —
небесный свод, который разрисован
всем, что рука так ласково сотрет.
Часов и дней высокое мерило.
Куранты бьют и навевают сон,
укрытые песком и голубями.
Прикосновенье вековечных мхов,
оборки шелковистого прибоя,
которым правит дальняя планета
дыханием звончее серебра.
Взмывает в хоре безутешный голос.
Сплетают нимфы фацию и гибель
и Бога мелкой моросью кропят.
Танцует свет и затмевает облик
Опять проходят сумерки и флейты
и по ветру развеивают смех.
Вступившие цимбалы разгоняют
ночных зверей, осыпанных дождем.
Сливаются с притворно тихой тенью
топорные животные на камне,
массивные шандалы, и виновный
металл, и беглый звук витых рогов.
И, расщепляя провозвестник-лук,
прозрачное звучанье замирает.
Смолкает золотая зелень флейт,
прервав гирлянды антилоп из снега
и краткий шаг, грозящий облакам.
Быть может, град, во сне вооруженный,
идет потребовать у высоты
свое лицо или хотя бы рану?
Танцует свет и примиряет вновь
сынов земли с надменными богами,
чтоб в общей их улыбке возвестить
непобедимость вездесущей смерти
и ясное спокойствие зари.
Над застывшими водами и над кипящими водами —
мост исполинский мост, которого нет как нет,
но который пядь за пядью одолевает
свою собственноручную копию,
свои колебанья, сумеет ли он освоиться
с зонтиками стольких беременных
и с бременем рокового вопроса,
взваленного на мула,
терпеливо несущего миссию
низвести или перекроить сады до альковных ниш,
где дети дарят улыбки волнам,
а волны наиграны, словно зевота Бога,
и похожи на игры богов,
на раковину, раскатившуюся по селенью
отголоском игральных костей,
пятилетий и четвероногих
которые шествуют по мосту с последней
эдисоновой лампой. Но безопасная лампа
грохает всем на радость, и я на изнанке лица
работяги-соседа тешусь игрой в булавки,
ведь он был мне лучшим другом,
я ему даже завидовал, но тайком.
Мост, исполинский мост, которого нет как нет,
виадук для пропойц,
бубнящих, что наглотались цемента,
покуда бедный цемент, потрясающий львиной гривой,
выставляет свои богатства миниатюриста,
поскольку, как вам известно, по четвергам мосты
переполняются свергнутыми царями,
которым никак не забыть их последний эндшпиль,
разыгранный между гончим псом,
потомственным микроцефалом,
и осыпающейся стеной,
этим коровьим скелетом,
увиденным в геометричный
средиземноморский глазок
Предводимый несчетными полчищами муравьев
и призрачным дромадером, сейчас этот мост минует
исполинский серебряный левиафан,
а присмотреться — всего лишь муравейник
в три миллиона,
надрываясь до грыжи,
минует полночного левиафана
по мосту, двойнику свергнутого царя.
Вот этот мост, исполинский мост, которого нет как
нет, —
на медовых опорах под стать сицилийской вечерне
с пестрой афишки,
пестрящей раскатами вод,
когда им приходит конец у соленой
серебряной кромки,
а нам ее одолевать наперекор безмолвным
и бессчетным полкам, осадившим шумливый город:
все они ищут меня,
я уже вижу свою пронзенную голову
и различаю крики недвижного эскадрона,
бьет барабан,
и потеряно лучшее знамя моей невесты, —
о, если б сегодня заснуть на изрешеченных простынях
Исполинский мост торчит как заноза в мозгу,
а барабанный бой все ближе и ближе к дому,
и ничего не понять, и вот наступает ночь,
и тяжесть на сердце — как мост,
по которому пробегаю.
Но закорки моста не слышат, как я бормочу,
что больше не мучаюсь голодом,
вырвав себе глаза:
ведь теперь посреди моей спальни —
исполинский серебряный левиафан,
и я от него отламываю кусочки,
мастеря из них флейты,
трофей и забаву дождя.
И моя тоска неизбывна,
поскольку провизии хватит
на всю беспощадную вечность,
и одна лишь надежда, что голод и пыл
смогут вытеснить левиафана,
которого я воздвиг посредине спальни.
Но ни пылу, ни голоду, ни возлюбленной твари
Лотреамона{6} не перейти, кичась,
исполинский мост, потому что козлята
эллинской царской породы
на прошедшей международной выставке
показали коллекцию флейт, от которых
всего лишь эхо
тянется этим тоскливым утром,
когда у моря в груди
открывают зеленый футлярчик, разглядывая собранье
трубок, в чьих недрах истлело столько нетопырей.
Каролингские розы на переломленных прутьях.
Водяная гора, которую мулы, схороненные в саду,
отворяют в последнюю четверть ночи, о
блюбованную мостом для своих заветных желаний.
Носилки божков, полынь пополам с восхищеньем
пируэтами птиц, размягчающих даже сваи
моста, его зыбкий медузообразный цемент.
Но пора спасать свою голову:
пусть оглохнет металл оркестров
с отраженной слюной, ее завитой ракушкой,
доведенной до блеска греховной горечью губ,
на заре одаряющих нового златобита.
Может быть, мост в кружении обовьется
вокруг омелы с ее оливковой нежностью
или вокруг горба и визгливой скрипки,
которая чешет бока истекающему мосту?
Но и рассветным росам не обратить
памятливую плоть розоватых моллюсков
в зубцы и бойницы до блеска надраенных раковин.
Мост, исполинский безудержный мост,
увенчавший кипящие воды:
сны донимают его размягченную плоть,
и края неожиданны лун отдаются напевом сирены,
по перилам катящейся к берегу под уклон.
Мост, исполинский мост, которого нет как нет:
его кипящие воды, его застывшие воды,
шарахаясь от волнорезов,
еле уносят голову,
и один только голос снова минует мост,
ослепленный царь, забывший, что он низвергнут,
и до конца сохраняющий верность ночи.
Бесовские козни уже добрались до Страны Басков.
Судья Ланкре{7}, суровый посланец Кастилии,
тонет в чернилах своих меморий.
Как написать: был ли это дьявольский сговор
или простое видение?
Перед празднеством дьявола избран епископ шабаша.
Сеньор Лансинена возводится в сан,
а Ланкре посредине площади
играет на скрипке, не подпуская четыреста ведьм.
Ведьмы — из местных рыбачек и покоряют моря,
что твой Эйрик Рыжий{8}.
Лансинена готовится к первому празднеству,
как юнец к первой близости с женщиной.
Протестанты под хитрым предлогом
навязали Тренту{9} учение об оправдании.
Учение во вкусе нагого грека эпохи Перикла{10}.
«Дьявол не дознаётся праха», — роняет кто-то,
раскачиваясь на кафедре огненного бутона.
Лансинена увидел: дьявол в соседней комнате
подмял его младшего брата.
Претерпевший в покорности не изведал греха,
только вот как связать воедино
терпенье и волю грешника?
Остается развязка «Лисида»{11}: мы — друзья
и не знаем, что значит дружба.
Только у Бога разум и воля — как мановенье десницы,
входящей в море.
В человеке же воля бушует, а разум медлит.
Соль моря, перец земли и реченье Бога
розны для нашей воли.
В третьей комнате под приглушенные скрипки
Лансинена забился в падучей.
Но прежде услышал, как красный бутон раскололся
на тысячи искр и обернулся ирисом баритона.
Пьяный цветок как петух заладил:
ubique daemon, ubique daemon, —
дьявол повсюду, он прячется в красном бутоне.
В наказанье за три эти комнаты
Бог послал Лансинене проказу и стигму.
Красные язвы проказы — укрытье для дьявола,
но и хвала Творцу.
И тогда баритон беззаботно воскликнул:
ubique Deus, ubique Deus, —
Создатель повсюду, даже под гноем
и серным песком проказы.
Так пусть Лансинене соткут из фиалок новую кожу,
очистив его в умывальне душистой корпией.
И гниль заблистала, как будто пропойца
выхватил саблю.
Его девичьей кожи не тронул местный цирюльник
«Дабы превзойти сатану, Господь отшлифует
и прокаженную плоть», —
плели баритон и цирюльник, идя к роднику,
куда оступился смеющийся конь с медовыми
крыльями,
а вокруг раздавался потешный гром Иеговы,
который скакал на закорках великого Пана.
Японский воин допытывается молчанья
от круговорота искр.
При спуске в ад ему отвечают
кости умерших, орошенные кровью
яростных мексиканских божеств.
Марципан, отороченный предвосхищением,
напоминает плаценту священной коровы.
Павильон пустоты пригибает высокий ветер
и сворачивает его в кровоточащую раковину.
Карнавал в Рио дергает за веревку,
и вот мы уже в освещенном зале.
Разговор на острове Святого Людовика{13},
змея, входящая под ребро словно пика,
освещает тибетский город
и засыпает слух палой листвой.
Нетопырь-тринитарий{14}
с дымящимися усами —
в странном спокойствии на островном распятье.
Все и повсюду настороже.
Олень, в перекличке реки со змеей
видящий недосягаемую природу,
чья чешуя призывает ритм торжества.
Дарованье имен, сотворенье имен в слепоте осязанья.
Голос, из-под маски повелевающий ахейским царям,
кровь, не стерпевшаяся с клешнями ночи
и в круговороте опять приходящая к изначальному
шару.
Жрец, почивающий на террасе,
пробуждается с каждым словом, которое поражает
стрелой
голубя, исчезающего в его металлическом зеркале.
Движение слова
в миг отрыва, когда оно образует
упорную величину,
воображаемый город, созданный жителями,
которых не создавали, и все же они живые.
Группы танцоров в маскарадных костюмах доходят
до самого сердца леса, но горизонт там уже дотла
выкорчеван огнем.
Спящий город исходит речью как паром,
пожар бежит как вода по ступеням ветвей.
Новый, непостижимый приказ
поднимает голову потонувшего, но ей уже
не заговорить.
И только пожар озаряет
умолкнувшее пространство кораблекрушенья.
Хочешь, чтоб я тебя помнил?
Дунь,
обрати меня в лист.
Мошка в луче.
Проснешься —
между тобой и подушкой
одна пустота.
Обратиться пчелой?
Отступи,
расцвети этот вечер, погладь
пса в холодную ночь.
Колоннада весны:
тень вселяется в ствол,
чтобы очнуться младенцем
в пеленках.
Иглы звезд
изузорили кожу змеи.
Вот он, строй благодати:
змеящийся путь
и царская щедрость.
С какой высоты
ты склоняешься к сотам
во тьму.
Все ниже… И все нежнее
твое подобье.
Скрыться,
исчезнуть в спасительном облаке.
Путь несводим
к неприкаянной горестной точке.
Агония рыбы
вне движущего удивленья —
всего лишь зеркальный мираж.
Нить зажата в зубах,
но ни лабиринта,
ни выхода.
Ночь обступает
запавшего в память
листу. До чего ты промок,
и между тобой и пустотой —
одна пустота.
Памяти Раймундо Валенсуэлы{16}
и его карнавальных оркестров
Не повозка с притушенными огнями,
а месторождение звука.
Валенсуэла разбрызгал двенадцать оркестров
по Центральному
Парку{17}. Заторы фригийских светилен, любовных
беседок
с байковым небом, компостельских неверных слезинок{18}
В сумерках высыпают гимнасты, затягивая пояса,
чтобы взвиваться с таким гаванским порывом флейты.
Флейта, словно веревка, привязана сном за пояс.
Пояс — как флейта в летках осиного роя.
Генералом, смягчающим рык, рассовывая сигары
часовым на постах, Валенсуэла проверил
зодиакальные знаки.
Звезды оркестров блистали над зеленым сукном
столов,
а Валенсуэла подслащивал их скопленья.
Сласти в ажурных кровинках, грейпфрут с гнутой
корицей,
ляпис-лазурь сластей. Оракул коварной миски.
Узкогрудым юнцом в сюртуке, не обшитом тафтой,
Валенсуэла вдруг прыгал с повозки, оттягивая
увертюру.
Он торчал у волынщиков, этих гладильщиков праха.
Брал между делом аккорды, словно подарки.
Брюки солистов лоснились центифолиями коленок,
а он, и не слыша, угадывал партию с полузвука.
Лягушачья Мордашка, Губернатор, Пастух Сехисмундо
пускались в пляс, по-козьи вихляя бедрами,
словно брелками, не раз жеванными собакой.
Пуля, свеча и тумак переметом ловили месяц.
Вокруг Центрального Парка — двенадцать оркестров
Валенсуэлы. Четыре из них — под деревьями,
еще четыре — в салоне компостельских слезинок,
три — на пыхтящих углах. Последний —
на Сан-Рафаэле{19}.
Уже разгорался жар, уголек в тростниковых топях,
Кустик в обличье сбитого с толка устья.
Узкая грудь юнца — в траурных лентах тафты.
Валенсуэла скакал вольтижером от оркестра
к оркестру.
Его день измерялся змеиным кольцом оркестров.
Он чеканил слова на серебряной звонкой колонне.
Такую приносит к реке любой рыболов.
Ах, эта арабская строчка пронзительных
бисерных молний!
Он спешит на подмогу гаснущему оркестру,
отпирая врата другой пирамиды звуков.
Над головой — банан и павлин. Косынка
со звездой на углу, подарок подружки Уайта{20}.
Дракон, Котелок, — едва хрипят половицы,
которые мелют сосновую смолку в ступе.
Гарцует рожок, горяча карамельных дешевок,
ждущих, когда гобой склонится к ним
клювом цапли.
Загулявший подросток в страхе расправил простыни,
где обливались потом шинкованные осьмушки.
Словно вдоль насыпи пляжа, тянула чайка.
Мальчик — со сна, и его качает, как пароходный дым.
Праздничная круговерть разымает слаще и слаще,
но еще не пора нести колонну к реке.
Ребенок смотрит на круп, сливаясь в одно с конем.
Жабы к нему обращаются, словно к царю растений.
Сжав руку, его в слезах ведут к оркестровому смерчу.
А смерч застывает глыбой, где мальчик тянет за хвост
плутонову саламандру, чтобы потом закрыть
глаза ей речными камнями, просверленной галькой.
Посмотри, посмотри — но кто-то ставит подножку;
Потрогай, потрогай — но в горле стоят рыданья.
Мальчик огреб подзатыльник
за вскрытые вены зеркала
и рвется дать сдачи, но руки связаны
локоном смеха.
Высясь свечой в повозке, Валенсуэла
опять расставляет на место промокшие номера.
Крылатая маска уносит его
к компостельским слезинкам
и бушует в крови звучащим исподволь ритмом.
Он открывает слипающиеся глаза,
кожа исходит потом, чтобы не ссохнуться ящерицей,
глядящей из-под камней на упавшую с неба вечность
и разбирающей камни со следом коня в столбняке.
Свеча в повозке будила мрамор подушек
и руку, манящую из круговерти на облако.
Он выпал из сна в круговерть, а оттуда —
на берег,
где царская нутрия мыла свивальники фараонов.
Промокшие номера — не отсылка к пифагорейцам,
они поспешают к порталу, а получают плюхи.
Как только маску втоптали, реке наступил конец.
Нагая циркачка в седле истекала кровью.