Александр Нежный - Nimbus
Гаврилов вздрогнул, словно пробудившись, а наехавший сзади майор с опухшим красным лицом погрозил монаху плетью и посулил укоротить ему похабный язык. Захария отмахнулся от майора, будто корова от овода. Язык! Нашел, чем пугать воина Христова. На него, инока, Господь Бог, было дело, попускал такие искусы, великие и превеликие, что тебе и не снилось, хоть ты на коне, и при оружии, и пышешь угрозами, будто враг рода человеческого. Темных духов множество переборол и еще многое, дабы искуситься искусами, яко злато в горниле… Прут оттягивал руку, цепь бряцала, а в голову бил хриплый голос монаха: бу-бу-бу… О чем он? Страшный воин перед духами тьмы… Кашель опять согнул Гаврилова, а из ног ушла последняя сила. Он упал на колени, потом повалился на бок, и пару шагов его проволокли за прикованную к пруту руку. И, как сквозь сон, слышал крик Евдокии и пронзительный визг Мойши. Вслед за тем будто яростная труба протрубила над ним, и, открыв глаза, он увидел ослепительную синеву неба и вполовину его огромное багровое лицо с отверстым ртом. Чего они все хотят от него? Так покойно было лежать, и так тихо кружила его земля, и плавно вращалось небо, куда рано или поздно воспарит покинувшая тело душа. Не мешайте. Не тревожьте. Не кричите.
— Не плачь… Мойша, — едва вымолвил он.
— А-а! — рыдал мальчик. — Не умирайт! Зацем… зацем ты хоцешь умирайт!
А сверху разгневанным Юпитером гремел багроволицый командир стражи:
— Па-ачему, сукин сын, разлегся?! Тебя спра-ашивают, па-ачему?! Па-ачему этап держишь?! Па-ачему все стоят, тебя ждут?! Встать!!
— Христа ради, барин, не может он, — умоляла Евдокия и, наклоняясь к Гаврилову, свободной рукой тянула его за свободную от оков руку. — Да ты, Сережа, вставай скорей, а потом тебя на телегу… Барин! Ево ведь везти надо, он сам не пойдет!
— Не мели, дура. Побежит, ежели надо, — посулил майор. — Коваленко!
И старому унтеру, быстрым шагом явившемуся на его зов и вытянувшемуся перед ним ослабевшей с годами струной, велел идти с Гавриловым рядом, падать более не давать и этапу помех не чинить.
Так и пошли: Гаврилов в полубеспамятстве, на подгибающихся ногах, и унтер бок о бок с ним, сначала бодривший всех командой: «Левой! А ну, левой!» — затем принявшийся бурчать, что всю жизнь шагом шагал, а теперь можно бы и на телеге, а под конец взявший Гаврилова под руку и одно только говоривший ему и, похоже, себе: «Терпи, малый. Терпи». Как шел — едва помнил. Все перед ним словно подернуто было туманной утренней белесой кисеей, все плыло, дрожало и не давалось взгляду. То шелестело травами поле, и в сознании сквозь плотный сумрак прояснялась мысль о блаженстве, которое испытает всякий, упавший в траву живым ли, мертвым — все равно; то деревенская улица возникала с колодцем, над которым длинную тонкую шею задрал журавль с подвешенным к нему ведром; то вдруг какая-то молодуха в белом платке совала ему кружку молока, и он, кажется, взял неверной рукой и хлебнул, больше, правда, пролив, нежели выпив; то ельник, темный и сумрачный даже в солнечный день, поднимался по обеим сторонам дороги с непросохшими после ночного дождя лужами; то старик в сером кафтане с котомкой за плечами и нежно-белой, недавно срезанной и оструганной палкой в руках брел навстречу и, поравнявшись с этапом, кланялся в пояс, утирал быстрые стариковские слезы и плакался горько, что доживает эту жизнь один как перст, а сынка той же дорогой угнали в Сибирь, и он будто в воду канул четвертый уже год, и вам, несчастным, подай милосердный Боже там не пропасть и возвратиться в дом свой, у кого какой есть. Взаправду ли встретился им этот старик? Не померещился ли — как знак подступившего к нему долгого, до гробовой доски, одиночества? И не он ли, состарившийся и одряхлевший, брел навстречу самому себе, каким был в молодые годы, и не он ли горькими слезами оплакивал свою жизнь? Гаврилов едва не упал. Коваленко подхватил его.
— Да не вались ты! Самая малость осталась. Тебя в Москве доктор-немец поправит.
Что за доктор? И отчего немец? Ich bin krank. О, как я болен! Я болен вместе с моим Отечеством, не вашим, Herr Arzt; меня погубила человеческая несправедливость. Скажите, доктор, отчего люди так жестоки? Но не может быть, чтобы вы знали ответ. В противном случае вам следует поставить памятник.
Позади скрипели телеги, в одной из них заходился от крика младенец, которого напрасно пыталась успокоить мать, повторяя, как заведенная: баю-баюшки-баю… баю-баюшки-баю… И, распалившись от его крика, скрипа телег и похмельной головной боли, ужасно бранил ее майор, называя каторжанкой, а сыночка честя маленьким каторжником.
— О-хо-хо, — вздыхал старый унтер. — Грехи наши тяжкие.
Кто эта баба в телеге с младенцем у груди? Ежели прообразно, гудел Захария, то баба — сиречь Россия, питающийся же ее млеком младенец… Ермолаев Василий обернулся и мрачно промолвил: каким-де млеком, чего несешь? У ней грудь высохла. Как земля в засуху стала. Она ему мякиш нажевала и сует, а он не берет. Животом помается и голодной смертью помрет. Голубка моя мама, с пронзающей сердце печалью и нежностью подумал Гаврилов. Ты меня выкормила и вырастила, отчего ж ты не придешь ко мне на помощь? Узнаешь ли ты твоего сына в человеке, которого в цепях гонят на каторгу? О, погляди, погляди, что они сделали со мной! Погляди, как угасает во мне искра жизни! Какой они мне рваный кафтан дали преотвратительного грязно-зеленого цвета. В нем же и закопают меня в чистом поле, и Захария пропоет над моей могилкой «Со святыми упокой…»
И тем паче, продолжил Захария, подняв голову к ясному теплому небу. Не родит земля, не питает материнская грудь, рожденного для жизни похищает смерть. О, братья мои по соединившему нас пруту, этому измышлению врага рода человеческого, в образе не иначе как генерала, да отправится его душа прямой стезей во ад, и сатанинские детки, черные, как угли в прогоревшей печке, прикуют его к раскаленному, пышущему огнем пруту, дабы мучения наши воздались ему сторицей. В справедливости своей не милует Господь мучителей, а если б не так, то одного бы дня не продержался мир, юдоль слез и неотмщенных страданий. И как с Авраамова ложа не сошел к богачу в нищете живший на земле Лазарь, чтобы облегчить ему жажду, так и мы не выйдем из райских врат и не спустимся в Тартар утешить безжалостного прутосоздателя. Вижу, вижу! Будет, будет! Морит своих детей иссохшая милостью Россия, и сама же иссохнет от глада, и скорбеть будет от мора, и лить слезы от незаживающих ран. В вещих видениях открылась мне горькая участь наследующих нам сынов человеческих. Как прегрешил мир перед потопом, так невдолге снова превысит меру Божественного терпения, и снова воскорбит Бог о своем создании и речет: зачем оно? И уже не водами потопа, а пламенем всеохватным выжжет человеческую плесень. Всю! Амин-н-нь.
На обольстительные речи монаха первым откликнулся Ермолаев, спросивший, скоро ли сбудется. Андрюха-клейменый зло засмеялся. Ай ты, Васька, этой брехне веришь? И к чему оно тебе? Барина, с ужасным спокойствием отвечал тот, давил и не додавил. А надо бы. Он мою дочку, Машку, двенадцати лет, в свой тиатр актеркой взял и снасильничал. Так ты его как, руками или еще чем? Ага. Руками. Вот этими. И Васька сжал в кулак правую, свободную от наручня руку. Андрюха сплюнул. Мужик ты, дела не знаешь. Ножиком надо бы, и по шее — чик, вот эту вот жилу, ткнул он левой рукой себе куда-то ниже подбородка, и твой барин, будто боров, кровью бы изошел, а напоследок ножками бы малость подрыгал. «Свят, свят, свят», — перекрестился левой рукой Захария, Евдокия испуганно вскрикнула, унтер же Коваленко процедил: «Я б тебя, злодея, сам… И не пулей в лоб, а штыком в брюхо». Андрюха его словам только посмеялся. Эт-то, положим, еще поглядеть надо, кто кого первей. У меня, чтоб ты знал, с десяток, не соврать, а то, может, и более того, та-аки-их господ… и в полковничьем чине один, полез сабелькой махать. Махнул разок. Он снова сплюнул. А я ему под праву-то ручку поднырнул, чик его по шейке — и дух вон.
— Ой, ты-ы! — с еще бульшим испугом промолвила Евдокия.
— И не жалко было тебе губить християнский народ? — спросил Захария.
— А меня! — бешено закричал вдруг Андрей. — Меня! Когда! Кто! Жалел?! Меня вон как ево, — кивнул он на Мойшу, — а то и раньше… Тебе, жиденок, лет сколько?
Мойша смотрел на него заворожено, как кролик на готовящегося проглотить его удава.
— Годов, говорю, тебе сколь сравнялось?
— Мине, — пискнул мальчик, — це… десять… и еще… один…
— Вот! — торжествующе промолвил Ковалев. — А меня уже в неполных девять годков, без отца, без матери, хорошо, в поганом ведре не утопили… Пинком под зад, и пошел на фабрику валенки валять. Я им навалял, — мстительно промолвил он. — Через год эту фабричонку запалил и айда к хорошим людям на выучку. Но уж не валенки валять… Грех, конешно, я разве не понимаю, што грех, но не я один. А че далеко-то ходить! Вон, на ундере повис, еле бредет. И он старуху-купчиху на тот свет, а капиталец ее прибрал…