Ежи Анджеевский - Никто
Но хотя у божественного безумца из Флоренции Одиссей так строго осужден на вечные муки, он словно бы следовал заветам Колумба — побуждаемый жаждою знаний, он преступает устрашающую границу, выплывает в необозримые и неизведанные морские просторы, направляясь на юго-запад, и после пяти месяцев плавания, когда они увидели на горизонте огромную гору, — внезапный порыв ветра опрокинул их судно, которое погрузилось в «вечную пучину».
Действительно ли столь неясно обозначенная цель, едва названная потребность поисков знания выгнала Одиссея из дому, оторвала от близких, от царской власти и достатка, обрекая на тяжкие труды и неизвестный жребий? Трудно поверить, что муж столь осмотрительный и благоразумный позволил себя увлечь слепой жажде перемен. И уж вовсе неправдоподобно было бы изображать Одиссея неким Фаустом, который предавался опытам ученой алхимии, чтобы в конце концов прельститься глупой молодостью или же, во второй половине XX века, посвятить себя священническому служению. Нет, нет! Совсем другие чувства и переживания, другие обстоятельства заставили Одиссея покинуть Итаку, к которой он, преодолевая столько препятствий, так упорно стремился целых десять лет. Конечно, можно предположить, что трезвый ум Одиссея помутило внезапное затмение, особенно, когда этот прирожденный авантюрист и соблазнитель достиг преклонных лет. Но что бы ни произошло во время его последнего путешествия, предпринял он его, бесспорно, с полным сознанием того, что затевает нечто немыслимо трудное, и все же как парусам необходим ветер, так и ему — чтобы жить — это необходимо, причем безотлагательно.
Пожалуй, особенно чувствительные слои этой тайны затронул великий греческий поэт первой половины нашего века Константинос Кавафис в стихотворении «Итака»:
Если задумаешь ты до Итаки добраться,
сам ты себе пожелай, чтобы плаванье длительным было,
чтоб приключений в нем было побольше, чудесных событий.
И не страшись лестригонов, ни злобных циклопов,
ни Посейдона гневливого. Ты никогда
их на дороге своей, о поверь мне, не встретишь,
если твой ум будет полон мыслей высоких,
если и дух твой и тело, от зла удаляясь,
пошлых стремлений добычей вовеки не станут.
Ни лестригонов, ни злобных циклопов,
ни Посейдона лютующего не увидишь
ты никогда, если в недрах своей же души их не прячешь
и, сотворив их, твоя же душа пред тобой не поставит.
Мы вправе предположить, что поэт имеет в виду не общеизвестное странствие Одиссея, начавшееся у стен побежденной и сожженной Трои, а путешествие, которое он мог бы — а возможно, даже должен был — совершить. Но что произойдет, если душа в этом странствии будет стремиться не столько к назначенной цели, сколько к очищению собственных тайников? Если пещера Полифема будет пуста, если морскую гладь не замутит мстительный Посейдон, а пленительная волшебница Цирцея окажется обычной смертной, беспомощной старухой, лишенной не только соблазнительных чар юности, но и чародейного жезла, а сын ее будет убогий и телом и духом? Запоет ли победную песнь о прекрасном мире и чудесных героях слепой, внезапно прозрев? Или скорее рухнет на колени и в отчаянии припадет лицом к праху земному? А может, случится что-либо иное?
Тут у нас ни в чем нет уверенности. Любые пророчества уступают в истинности первым беспомощным словам ребенка. Ответ, а вернее, тень ответа является редко, в виде озарения, и самая большая трудность — уловить этот проблеск. До сей поры мы ничего не знаем ни о последнем часе Одиссея, ни о тех многих часах, которые ему предшествовали. Правдивый рассказ о каждой жизни следует начинать, как бы стоя перед высокой стеной, или же, если угодно, у ее подножья. Что там, по другую сторону? И что такое наша песнь? Постепенное разрушение стены, удаление тяжелых кирпичей. Труд этот долгий, скучный, И столь опасный, что песнопевец порой умолкает, чтобы от неосторожного его движения не обрушились руины и не придавили его. . . . . . . . . . . . . .
12. Когда Одиссей, по причинам лишь ему одному известным, решил покинуть Итаку, дела у него самого и в его царстве обстояли примерно так:
гордость, причем гордость оскорбленная, не позволяла Одиссею искать сближения с сыном, добиваться согласия и готовности к уступкам. А впрочем, может быть, он знал, что в его отношениях с Телемахом речь идет уже не о недоразумении и не об уступках или попытках достичь согласия, но о внутреннем отчуждении? Может быть, он освободился от иллюзий, а возможно, их у него не было с самого начала, когда вскоре после внезапной смерти Пенелопы он понял, что его мир — это не мир его сына и что его столь богатый опыт, умноженный на громкую и широко распространившуюся славу, не пробуждают в юноше ни восхищения, ни желания подражать ему?
С оскорбительным спокойствием Телемах однажды сообщил отцу, что он вместе с молодыми своими друзьями, героями из знатнейших родов Итаки, отплывает завтра на заре. И действительно, едва рассвело, они отплыли на трех кораблях. То была первая бессонная ночь Одиссея. Но на рассвете он не встал со своего ложа, чтобы выйти из дому и поглядеть на удаляющиеся паруса. Он знал, как это выглядит, знал также, что ветер им дует попутный.
Одиссей поднялся в обычное время, прошел по пустынным покоям и вышел на двор, тоже безлюдный. Стоял погожий день ранней весны, дышалось легко, ласковый ветерок дул с суши на море, и когда его дуновения чуть усиливались, серебряная листва олив на склонах холмов становилась темно-зеленой. Мир был прекрасен и упоительно молод.
Одиссей набрал поглубже воздуха в легкие, чтобы ощутить во всем теле бодрящую прохладу. Однако чувство усталости не покидало его, даже казалось, что кровь кружит по жилам медленней. Он вздохнул еще раз. После чего вышел за частокол, окружавший дворец и всю усадьбу, и зашагал среди обещающих обильный урожай виноградных кустов. Пологий склон виноградника спускался к морскому берегу. Там Одиссей сел на плоский камень, но, лишь бегло взглянув на далекий пустынный горизонт, сразу же прикрыл глаза и, опершись локтями на широко расставленные колени, слегка сгорбясь, надолго задумался.
13. Ночью он позвал Евриклею. Когда она, ступая почти бесшумно, появилась и, сбросив с себя льняной хитон, скользнула на ложе господина, он взял ее, как делал это много раз в предшествующие ночи, — потом они долго и молча лежали рядом. Огонек масляного светильника едва мерцал в темноте опочивальни.
Наконец Одиссей спросил:
— Сказал тебе Телемах, в какую сторону и с какой целью он плывет?
— Я не спрашивала.
— Мужу надлежит молчать, женщине — спрашивать.
— Я не спрашивала, потому что знала ответ. И ты, Одиссей, его знаешь.
— Ты думаешь, что был бы только один ответ?
— О чем бы я его ни спросила, он бы ответил: не знаю.
— И ты бы поверила, что этот ответ искренний?
— Разве не сказал ты сам только что, что женщина должна спрашивать, а мужчина молчать?
— В постели с женщиной мужчина расслабляется.
— Ты мудрее меня и знаешь больше.
— Да, знаю. Итака постарела. Она стала краем пожилых людей или просто седых стариков. Остальные — это женщины, дети и неоперившиеся молокососы.
— Они быстро вырастут.
— Чтобы покинуть родину?
— Верь им! Верь их благоразумию.
— Ты полагаешь, что искания нового не говорят о благоразумии?
— Телемах…
— Не будем больше о нем говорить, раз он осмотрительнее и благоразумней, чем я.
— Твоя слава, твои бессмертные подвиги…
— Не докучай мне моим прошлым.
— Но я же знаю, что придет день и ты тоже покинешь Итаку.
— Ты читаешь мысли? Неужели твоя мать и впрямь была божественного происхождения?
— О нет, Одиссей, она была обычной смертной и удалилась в край теней незадолго до того, как меня за двад — цать быков отец мой One продал твоему отцу.
— Откуда же ты знаешь, о чем я думаю?
— Я люблю тебя, Одиссей. Знаю я также, что много женщин любили тебя, а ты не любил ни одну.
— Я любил Пенелопу!
— Сперва ты слишком недолго жил с нею, чтобы полюбить ее по-настоящему, потом, когда ее не было рядом с тобой, ты любил ее и тосковал по ней, а потом…
— Договаривай! Чего боишься?
— Боюсь, что ты можешь услышать собственные свои мысли.
— Смелей, Евриклея! А вдруг я не испугаюсь своих мыслей, даже если они окажутся моими врагами. Знаю, тут не помогут мне ни разящий меч, ни искуснейшей работы щит. Итак?
— Когда вы встретились после двадцати лет разлуки, любви уже не было ни у тебя, ни у нее.
Одиссей резко вскочил с ложа.
— Ты лжешь!
Масло в светильнике, видимо, иссякло — постепенно уменьшавшийся язычок огня зашипел и погас.
— Ты лжешь, — повторил Одиссей в темноте.
Евриклея молчала.