Пер Лагерквист - Сивилла
«Во веки веков… И никогда не обретешь покоя…»
Прежде я всерьез об этом не задумывался, а теперь мне словно приоткрылось, что такое вечность. Я начал понимать, что она отнимет у меня мою жизнь. Что она-то и есть сама погибель, само проклятие, она-то и лишит мою душу блаженства.
Вечность… что общего между нею и жизнью, думал я, ведь это полная противоположность всякой жизни, нечто беспредельное, необъятное, царство смерти, в которое живому существу страшно заглянуть. И в ней обречен я жить? Потому-то она и уготована мне? «Во веки веков…» Вот она, моя смертная казнь, самая жестокая, какую только можно измыслить. «Этот бог отнимет у меня всю радость жизни», — шептал я про себя.
Впервые представилось мне тогда то существование, какое ожидало меня в будущем, впервые провидел я его бессмысленность. И впервые поверил во власть надо мною страшного проклятия, поверил, что этот сомнительный бог сумеет добиться своего и душе моей действительно суждено испытать все, чем он ей грозил. Что все исполнится, как он предрек.
И все исполнилось. Совершавшееся со мною пагубное превращение становилось все заметней, и я был бессилен противиться ему. Что мне было делать, что я мог? Как мог бы я вмешаться в то, что со мною происходило, воспрепятствовать ему? Это было не в моей власти, я был совершенно беспомощен. Мог ли я помочь, если злосчастная, взывавшая о помощи душа — это и был я сам, если пагубное превращение, которое совершалось, преисполняя меня безысходной тоскою, — это и был я сам.
И вот однажды, доведенный до отчаяния, я сделал нечто… нечто такое, что лишь усугубило мою беду, мое злосчастие. На дворе был день, но я праздно лежал на постели, терзаемый моими неизбывными думами, тоскою моей души, — моей души, которая не была больше моею. Внезапно меня охватила бешеная ненависть к своей судьбе и к этому злобному богу, который был в ней повинен. Для чего я мирюсь с этим?! С этим безумием?! Для чего не восстану против этой силы, завладевшей мною, и не крикну: «Я не желаю! Не желаю! Я хочу жить, жить, как живут другие, быть таким, каким я был! Я хочу быть как все другие! Хочу жить!»
И когда я это произнес — я произнес это вслух, хотя говорил с самим собою, — проклятие будто спало с меня, как тяжелые одежды, и я почувствовал такое облегчение, такую свободу, каких не испытывал все последнее время. И тогда я поднялся со своего ложа и пошел в ту комнату, где были жена и сын. Минуту я стоял, слушая их лепет и любуясь их игрою, а затем подошел, мягко отстранил ребенка и поцеловал ее. Она обвила мою шею руками, своими теплыми обнаженными руками, и мы с нею пошли ко мне в комнату, и, когда мы разделись, она легла на мою постель, где я незадолго перед тем лежал в терзаниях, и улыбнулась мне знакомой милой улыбкой, ожидая, чтобы я к ней пришел. Все было как раньше, когда мы друг друга любили, и мне казалось, я одержал победу и снова сделался счастлив.
Но я ничего не мог. Она была со мною нежна, нежней, чем всегда, я это чувствовал, ведь мы так давно не были вместе, но желание во мне не разгоралось. Она обдавала меня своим жаром, но жаром пылала лишь она, я же только покрылся холодной испариной и ничего не мог. Я ощущал на своем лице ее прерывистое дыхание, прерывистое от влечения ко мне. Но я был ни на что не способен.
В конце концов я разрыдался. Охваченный отчаянием, я лежал, обнимая ее прекрасное горячее тело, и рыдал.
Она погладила меня по волосам, по щекам. Потом обхватила обеими руками мою голову и долго смотрела на меня, смотрела пристальным, испытующим взглядом мне в лицо, как она давно уже не делала.
— Какие старые у тебя стали глаза, — сказала она.
С того дня несчастье мое сделалось полным, стало подобно бездонному колодцу, куда я низвергся теперь, когда и это тоже было у меня отнято. Но чему же тут удивляться? Не в этом ли высшее блаженство и счастье жизни? Неудивительно, что у меня его отняли, что мне не дано было больше его вкусить и никогда уже не будет дано, мне, лишившемуся блаженства вечного. Мне, осужденному на вечное злосчастие.
После этого, кажется, все стали замечать происшедшую во мне перемену, по крайней мере мне так чудилось. Меня избегали, обходили стороною, казалось мне, а кто бывал принужден беседовать и встречаться со мною взглядом, тот смотрел на меня как-то странно. Соседи стали неразговорчивы, они, должно быть, наконец поняли, что со мною случилась беда, и догадывались, что это связано с тем человеком, которого вели на распятие и которому я не дал приклонить голову к моему дому. Они никогда не заговаривали об этом и, как я уже сказал, избегали меня, но то, что они заметили совершившееся со мною превращение, было очевидно, так же как и то, что они украдкой наблюдали за мною, перешептывались и, конечно, лишь из сострадания не говорили мне, как жена, что у меня стали старые глаза.
Жена моя чем дальше, тем больше робела передо мною, будто что-то во мне пугало ее. Я думаю, это мои глаза ее пугали. И быть может, она помнила мои слова, что на меня пало проклятие. Не знаю, мы с нею об этом не говорили, и о том, что между нами произошло, тоже ни словом не обмолвились.
Она, верно, больше не хочет заглядывать в мои глаза, говорил я себе.
Должно быть, она не меньше меня страдала от того превращения, какое со мною совершилось. Не знаю, ведь мы не поверяли друг другу своих мыслей, не знали, что у другого на уме. А взоры наши после того случая, о котором я рассказал, никогда не встречались.
Какие мысли ее занимали, мне, кстати сказать, всегда было безразлично, она была сущее дитя, и никакого проку от разговоров с нею быть не могло, но прежде я об этом не думал, а просто наслаждался, слушая ее младенческую болтовню. Теперь же я вовсе перестал к ней обращаться, ибо понимал, что обсуждать что-то с нею бессмысленно. И для меня стало мукою само ее присутствие, стало мукою знать, что она где-то здесь, поблизости, даже слышать ее голос или смех у себя в доме. Но смеялась она теперь не так уж часто. Большую часть времени она проводила с ребенком, они, должно быть, по-прежнему играли друг с другом, но тише, чем раньше, их было почти не слышно. Вообще все в нашем доме очень переменилось.
Я невольно затаил на нее злобу после того, как не смог тогда ею овладеть, мне нужно было как-то ей отомстить. И вот теперь я ей мстил. Я перестал смотреть в ее сторону, не замечал ни ее, ни ребенка, вел себя так, будто их нет. К сыну я, впрочем, никогда не был особенно привязан — или был? Во всяком случае, мне всегда казалось, что она слишком много нянчится с ним, верно, потому, что сама как дитя, и подспудная неприязнь, которую я к нему питал, с особою силой вспыхнула теперь, когда я оказался навсегда от нее отлучен. Это, как я понимал, мучило ее более всего другого — что из-за нашего разлада страдает ребенок, — и я все чаще видел по ней, что она плакала.
Хоть я и избегал на нее смотреть, но это я всегда замечал.
От горя человек не становится добрей. Коли я страдаю, отчего другой не должен страдать!
Впрочем, ничего грубого и злого я ей не говорил, в этом она не могла бы меня упрекнуть. Я вообще почти не говорил с нею, и то ожесточение, что копилось во мне, старался ничем не выдавать, держал его при себе. Но все же она, я думаю, чувствовала, что происходило у меня внутри, не могла не чувствовать. Злоба, она, как любовь, понятна без слов.
Дом наш будто вымер, так он стал тих и уныл, жена ходила забитая и подавленная, а сын норовил спрятаться при моем приближении.
Счастливей от этого я, понятно, не делался. Наоборот, душа моя лишь чувствовала себя еще более неприкаянной и злосчастной. С пустыми глазами я подолгу стоял и смотрел в пространство перед собою либо в окно, ничего не видя и даже не сознавая, где я нахожусь, точно узник, заточенный в самом себе. Или же, не зная, куда себя деть, бродил по серым, безотрадным местам за городскими воротами, где деревья и нивы были покрыты пеплом. Так продолжалось сам не знаю сколько времени.
И вот однажды она исчезла. Вместе с сыном. К собственному удивлению, я стал метаться по всему дому в надежде их отыскать, и, когда я вновь — не знаю, в который раз, — вбежал в комнату, где они имели обыкновение играть друг с другом и откуда всегда раздавался их смех — правда, в последние недели его не было слышно, — когда я вновь туда вошел и наконец-то понял, что их здесь нет и никогда уже больше не будет, я со стоном рухнул наземь. Мне словно ножом пронзили грудь, и я истекал кровью, лежа на их соломенной циновке, той самой, на которой она когда-то лежала на спине и смеялась, держа сына высоко над собою в своих обнаженных руках. Не знаю, сколько времени я так провел. Но вдруг я услышал какой-то звук внутри себя, он раздавался все ясней и ясней, какой-то голос, — я невольно приподнялся. И сел, уставив взгляд в пространство. Снова и снова, все громче и громче слышал я то, что звучало во мне, слышал то, что он мне тогда сказал, устрашающие слова приговора, произнесенного им надо мною. Они заполнили меня всего своим гулким звучанием, внутри у меня было пусто, точно в оставленном всеми доме, и лишь зловеще отдавались меж голых стен грозные слова, предначертавшие мою судьбу, мое будущее. Его проклятие гулким эхом перекатывалось у меня в душе.