Владимир Некляев - Лабух
Блонька глаза закрывал, баян раздирая, так ему было в кайф…
Из–за этой песни, в которой двенадцать юных музыкантов превращались нами ровно во столько же юных мастурбантов, из–за баяна и музыки, а не из–за того, что был он хромым, пригорбленным да подзаикастым, Блоньку и любили студентки–пионервожатые. Чаще всего любили ночью, но иногда и днем, в тихий час, и с одной из них, Светланой Николаевной, мы Блоньку подкараулили и сфотографировали со спущенными штанами в лесу за муравейниками. Светлана Николаевна, упираясь руками в наклоненную сосну, сама стояла, наклонившись, и на фотографии всю ее было не распознать, зато Блонька, пристроившийся к ней сзади, из–за горба своего и сухотной ноги распознавался весь. Мы подбросили фотографию в футляр баяна — и она выпала из него на утренней линейке… Мы вскинули руки в салюте!
Блонька, так заискрившись ненавистью, что, казалось, утреннее солнце переискрил, зыркнул на нас, сунул фотографию в карман, баян в футляр — и песню, со–сложенную Блонькой, мы не спели.
Понятно, что мы — это не все пионеры с пионерками, сколько было нас в лагере, но Блонька не засек, кто конкретно распознал его при наклоненной Светлане Николаевне, поэтому ненавидел всех. И прежде всего меня, потому что единственный фотоаппарат, имевшийся у пионеров с пионерками, был моим.
К тому же я играл на баяне — и не хуже Блоньки.
— Где твоя «Смена»? — отвел он меня в лес, в самую чащобу, будто убить решил и валежником завалить.
— Сам обыскался, Максим Герасимович… Кто–то взял…
— Когда?
— С неделю назад. Я уж хотел или вам, или начальнику лагеря сказать, да записку подбросили.
За ухо Блонька хватал больно, когтисто, но я терпел…
— Ты что мне лепишь? Какую еще записку?
— Эту вот… — вертелся я туда, куда крутил Блонька, только бы ухо не оторвалось, какой я тогда музыкант?..
Записку я сам со–сложил, написав жирными, будто бы печатными, буквами:
«ФОТИК ВЕРНЕМ. ПРИХОДИ СЕГОДНЯ В ПОЛНОЧЬ В ШЕСТУЮ ПАЛАТУ. МОЛЧИ!»
Блонька и на записку, и на меня посматривал, сомневаясь… Этак недоверчиво.
— Там ведь пионерки…
Я диву дался:
— А то пионерки стибрить фотик не могут!..
Около полуночи Блонька охотился на пионеров с пионерками в коридоре главного корпуса — поближе к шестой палате. Пионерки к тому времени палатами с пионерами поменялись, оставив пионерам одну Зоську Путырскую, которой уже в тринадцать лет на все было чхать и плевать, только страсть как хотелось посмотреть, как пионеры мастурбируют на скорость. Мы пообещали ей показать — и она согласилась постоять среди палаты на карачках, голой попкой к двери.
В полночь, услышав в шестой палате песню «Смотри, как тихо и как чисто», Блонька ворвался, зажег свет — и увидел то, что увидел: голую попку и полукругом над ней — двенадцать юных мастурбантов. С горном, барабаном и красным лагерным знаменем. Зрелище это поразило его до затмения разума, но пока он хромал по лагерю и поднимал тревогу, пионерки перебежали к себе, пионеры, водрузив на место горн со знаменем и барабаном, дунули к себе, свет погасили да спать улеглись — и Блонька предстал перед тревожно поднятым начальством хромым и горбатым идиотом, каким он и был. Начальство допускало, что в лагере могло что–то произойти… но только не такое, за такое голову собакам! — и верить Блоньке отказывалось. «Вот и знамя, и горн, и барабан на месте… Почему пионеры оказались в палате пионерок? И чем они там занимались? Если тем, о чем вы, Максим Герасимович, докладываете, так этим они и у себя заниматься могли. И зачем пионеры выгнали всех пионерок, оставив одну голую? Пионеры наши, по–вашему, психически больные?..» — вопрошало в страхе перед собаками лагерное начальство, и ни на один из этих вопросов Блонька, едва не тронувшийся умом, не мог связно ответить. Нашего прикола, шоу нашего он не понял — и с той ночи с идиотской своей зацикленностью думал только о мести.
В конце концов, он меня достал.
Плескаться нам, как лягушатам, отгороженным сеткой, когда за сеткой река, было непереносимо, унизительно, но тех, кто подныривал под сетку и вырывался на стрежень, на речной простор раз и второй, на третий раз из лагеря выгоняли. За мной были уже два раза… Между прочим, загадка: почему два раза еще можно, а три — уже нет? А вдруг как раз во второй раз ко дну пойдешь?..
— Поднырни и сделай вид, будто тонешь, — подозвал я Зоську Путырскую, которой чхать и плевать было на все, а тем более на то, что ее откуда–то выгонят. Она поднырнула под сетку, выплыла на быстрину и начала топиться.
— Максим Герасимович, Зоська тонет! — заорал я панически, не зная, умеет ли Блонька плавать. — Спасайте!
— Эй вы, кто–нибудь!.. — заметался Блонька. — К ней!.. К ней!..
Спасать Зоську, плавающую, как рыба, никто не кинулся.
— Ага! Нашел дураков!.. Чтобы из лагеря выгнали?..
— А–а–а!.. — вопила Зоська.
Ни лагерного начальства, ни вожатых поблизости не было. Нерешительно похромав по берегу и не увидев никого, кто успел бы на помощь, Блонька в одежде полез в воду. Плавать он, оказалось, или совсем не умел, или умел не очень. Я это понял, когда, взмахнув раза три–четыре руками, он камнем пошел ко дну.
«Ну и придурок!» — подумал я, подныривая под сетку, за которую зацепился второпях трусами, и течение перевернуло меня, и проволока, царапнув яички, продрала бедро от паха до колена. Выскользнув из трусов и оставив их под водой на сетке, я догонял и догонял Блоньку, которого уносила река в далекое Балтийское море — и Зоська, вопящая так, будто не на все ей начхать и наплевать, со мной Блоньку догоняла, и еще десятка два пионеров с пионерками, но река оказалась быстрее нас… Быстрая река…
Блоньку выловили километра за полтора от лагеря, под мостом, к одной из бетонных свай которого река Блоньку прибила, не донесла до моря… Никогда, впрочем, в море он и не хотел, и песен морских от него мы не слышали.
Из реки меня, голого, в одном полотенце, затащили за уши в медпункт. Там стоял белый шкафчик с инструментами и лекарствами, белая тумбочка, белый табурет и две никелированные кровати — на случай карантина. Поскольку ни со свинкой, ни с какой–нибудь иной инфекцией никто из пионеров с пионерками в карантин не попадал, кровати в медпункте были сто раз перемененные, перенесенные из палат, самые доломанные. Поэтому медсестра Татьяна Савельевна занималась с начальником лагеря тем же, чем занималась пионервожатая Светлана Николаевна с вожатым–баянистом, с топельцем Блонькой, также в лесу, за муравейниками. Но исключительно ночью — и не очень лунной. Начальник лагеря имел немалый опыт работы и был осторожен, нам никак не удавалось сзади Татьяны Савельевны его заснять.
Татьяна Савельевна, беленькая в полурасстегнутом беленьком халате, кругленькая в нем и пухленькая, подсадила меня на тумбочку, села на табурет передо мной и стала красить мои яйчики йодом.
Знаете, как щиплет йод поцарапанные яйчики? Попробуйте, поцарапайте и покрасьте — это запоминается.
Ни боль в паху, ни страх, которого наглотался я с водой и который, холодя всего меня, болтался в животе: «Что теперь будет?.. Просто выгонят?.. Или в тюрьму?.. Засудят?..» — несравнимы были с оцепенением, с которым смотрел я сверху в вырез белого халата Татьяны Савельевны, студентки медицинского института, где училась она на педиатра, поскольку имела склонность к детям. Под полурасстегнутым халатом Татьяны Савельевны насквозь, до бездны, до белого сиденья табурета с коричнево–курчавой щеточкой на его краю, не было ничего. Только бело–мучное, творожное тело, только вся она сама. И перед моими глазами, слепя их, нависали над бездной два бело–мучных сугроба, два творожных шара с прилепленными к ним крупными, пупыристыми, соком истекающими малининами.
— Повезло тебе, Роман, что с романчиком остался, — не отрываясь от своей, можно сказать, пасхальной забавы, с придыханием сказала Татьяна Савельевна и пальчиком перебросила над яйчиками мой стручок из стороны в сторону. — Только что–то он, словно неживой… замерз… посинел… Подышим на него, согреем, а то вдруг отвалится… Жаль будет, Романчик, романчика — славненький такой…
Она первая назвала всего меня романчиком.
Раз, второй и третий, взяв меня за коленки, дохнула творожная фея из медицинского института на посиневший, почти неживой стручок — и свершилось чудо: стручок вскочил, как стойкий оловянный солдатик. Фея, свершив чудо, наклонилась к солдатику за наградой, но только–только, едва–едва тронула она головку его губами и кончиком языка, как головка бедного солдатика мелко–мелко запульсировала, задрожала — и брызнула на губы феи сопливенькой струйкой!..
Всё. Я сидел на тумбочке, поджав ноги — неподвижный, как маленький Будда. Как совсем глупенький Будда. Я не знал, куда деваться. Не понимал, как после этого жить. Потому что тогда я даже не догадывался, что Будда — сын императора, что все это он позволяет, поскольку он толстый и веселый, и бешено счастлив жизнью. Об этом только недавно узнал я от отца Ли — Ли, который назвал свою дочь почему–то по–китайски.