Пётр Алешковский - Седьмой чемоданчик
Утром принесли дань. Ирленкойзер стоял у саней, смеялся от счастья, как ребенок. Он не испытывал боли, не чтил серебра. Соболи, равно как и женщины, его не интересовали.
— Покажи, как селезень подзывает уточку, — приказал вдруг князь. По лицу Олафа-Гавриила пробежала тень — слава Богу, гигант еще слышал, — мускулы лица расслабились, в недоумении уставился он на своего повелителя. — Давай, давай, все свои, — подбодрил Глеб Святославич.
Берсерк покорно растянул губы, издал непристойный звук, никак не похожий на птичий зов. Дружина грохнула от смеха. Ирленкойзер слыл плохим охотником.
— Учиться тебе еще надо, Гаврила, — примирительно сказал князь.
Шутка вывела дружину из озноба. Викинг будет теперь конфузиться, размышлять — умелое слово действует на него, как удар обухом.
В толпе, напротив, смех не поняли, грозно насупились. Князь смело шагнул вперед, навстречу недовольству. Мятежная сволочь отводила глаза.
Там, на площади перед собором, облаченный в святительские ризы, стоял ревностный епископ. Слепой старец, высоко держа в руках крест, проповедовал немногим верным — большинство стеклось сюда, к своему волхву, к своей поганой реке, что нарочно потекла вспять в плоское озеро. Но не в вере было дело — в жите, в подползающем голоде, в прошлогоднем недороде на Низу, в плохой нынешней зиме. Собственно, в землях голод уже выл и гулял, как последняя вьюга, кольцо сжималось, подступало к Великому Новгороду. Люди у реки знали его силу.
Волхв наплел небылиц, они поверили: по привычке и от испуга. Теперь чародей стоял против князя — крепкий, еще не старый, с чуть косыми лисьими глазами, как у всех у них, неревлян. Он один не боялся встречи.
— Значит, знаешь правду? — громко прокричал князь.
Волхв был похож на дерево у перекрестка дорог, что тайно наряжают к приходу весны, — весь в ленточках и разных амулетах. Он вдруг закатил глаза, завертел страшными белками — похоже, не расслышал княжеских слов. Рассказывали, что они пьют отвар из грибов, шляпки которых покрыты струпьями, как лица прокаженных. Тогда на них тоже накатывает — воображение уносит колдуна в иные миры, как берсерка в битве. Волхв вызывал в князе брезгливое отвращение, но повторять вопроса не стал из гордости. Наконец отрешенные глаза вынырнули из змеиного подземелья, пересеклись с княжескими — твердыми и трезвыми. Во взгляде кудесника блуждали недобрые искры иного света.
— Знаю, князь, я много знаю, — произнес он на выдохе, борясь с уводящими из этой жизни силами.
Злость вскипела, слепая и яростная, на миг затмила разум. Не думая о последствиях, князь закричал, перекрывая свистящий ветер:
— Предвидишь ли, что будет с тобой в сей день?
Огонь встал меж ними, его все ощутили, притихли, и только Олаф-Гавриил — пес на привязи — заскрежетал зубами. Его безумная сила влилась в князя Глеба.
— Великие сегодня чудеса сотворю, все увидите! — прокричал волхв, повернувшись вполоборота к толпе.
— Нет, не бывать! — припечатал князь Глеб, шагнул, вскинул топорик, рубанул по голове поганого грибоеда, по ничего не защищающей меховой шапочке.
Волхв упал. Черная и алая — две змеи бежали от ног князя, мешались с талым снегом и холодной землей, спешили к подземной Реке, прямиком в драконово логово. Толпа выдохнула, но князь опередил, не дал времени помыслить:
— Все слышали — вот вам чудо!
Выдержал мгновение, закричал снова:
— Жита хватит на целый город, завтра открываю амбары! Бегите на площадь, кайтесь перед лицом Святой Софии, епископ милосерд. А ну!
Последний возглас разбудил их — завопили, заобнимались и покатились в ворота на соборную площадь, недоумевая и стыдясь сотворенной подлости.
Глеб Святославич провожал их взглядом — непоколебимый и сильный. Унять дрожь в коленях все же не удавалось. Слава Богу, никто ее не замечал — людей приковывало лицо. За спиной услышал, как по-детски радостно рассмеялся, изучая труп волхва, Олаф-Гавриил.
Слепой епископ как-то сказал:
— У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения, и, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся.
От темечка до пят князя сковало морозом, в глазах застыла синяя дамасская сталь. Взгляд против воли притянула река — ветер рвал с бурунов пену, ее клочья неслись над холодной водой. Волхов упрямо тек вспять — сила его была неистребима.
2
История эта случилась в одиннадцатом веке в Новгороде. Летопись скупа на слова, победа Глеба Святославича занимает на пергаменте несколько пространных абзацев. В сознании древнего автора она — назидательный пример превосходства христианства над язычеством. Отец, пересказывая ее мне, делал упор на судьбе. Простота решения поражала его.
— Но новгородцы же могли победить, их было больше! — горячился я. Школьная программа вселила убежденность в извечной правоте народных масс.
Отец лукаво смотрел на меня:
— Судьба, понимаешь… волхв знал многое, но не сумел предсказать будущего своей смерти.
Я был решительно не согласен — будущее никак меня не волновало, опыт прошлого заключался в простых житейских навыках. Мне было жаль волхва, новгородцев, воображение рисовало широкое восстание, знакомое по любимой сказке Габбе «Город мастеров». Хорошо помню, что князя я пожалел, — сказалось посещение отдела оружия Исторического музея, куда водила меня мать. По узенькой винтовой лестнице мы, немногие избранные, дети сотрудников, спускались в подземелье. Витрины, забитые оружием, открывались простыми ключами на длинной связке. Мы надевали кольчуги, шлемы, стреляли из кремневых пистолетов, размахивали саблями времен гражданской, били в шаманский бубен, прикасались к тяжелым рыцарским мечам. Гвалт стоял невообразимый — экскурсовода слушали вполуха.
Нет, князя я тогда пожалел — в моей версии он переходил на сторону восставших. Перед Святой Софией на пустыре расставляли длинные столы, и все заканчивалось веселым пиром.
Отец занимался археологией, раскапывал дружинные курганы. В одиннадцатом веке умерших хоронили еще по языческому обряду — в богатую могилу клали много вещей. Он написал диплом о топорах: классифицировал их, проследил изменение формы в веках. Затем вышла статья, она хранится в отцовском архиве.
Отчетливо помню, как отец стоит на берегу Волхова и рассказывает нам с братом кровавую историю голодного бунта: в затертой японской куртке, глаза полны теплоты и внимания. Митяй, совсем еще маленький толстощекий дошкольник, смотрит на реку — он хочет кидать плоскую гальку. Мне уже интересна история.
Недавно я спросил его, помнит ли он рассказ отца.
— Помню день — мы шли по мосту. Отец вдруг подошел к перилам, набрал полный рот слюны и плюнул. Вода была гладкая — круг начал расходиться, но вскоре течение стерло его. Потом мы с отцом принялись бросать камешки и асфальтную крошку из-под ног — не могли оторваться. Было интересно.
— Я тоже кидал?
— Нет, ты просто смотрел. Потом начался дождь — вся река покрылась кружками.
Отец сказал, что мы так наколдовали.
Я этого не помню. Жаль. Теперь я нечасто думаю об отце. Но случается.
Сначала приходит ритм — он любил отбивать ногтями по дереву нервную дробь.
Потом выплывает мелодия, мягкая, немного тоскливая, чуть наивная, — он без конца напевал.
На какой-то археологической пьянке — отец работал тогда в реставрации штатный фотограф поставил на треногу «лейку» и принялся щелкать. В результате мы стали обладателями целой серии портретов. Темный фон, черная куртка-пиджачок «спортивного покроя» — погрудное изображение. В коллекции: отец с сигаретой, отец в задумчивости, просто печальный, растроганный, отец-философ. Я выбрал из неживого — живое, поставил в кабинете на самый верх стеллажа. Когда поднимаю глаза, он смотрит чуть вниз и наискосок, прямо на рабочий стол. Веселый, весь в курчавой бороде. Блестят глаза, сильно выпирает нижняя челюсть — предмет его особой гордости. Лоб расслаблен никаких параллельных морщин. Память хранит его характерную улыбку — улыбку умного человека.
Вчера ночью на даче, когда все разбрелись по комнатам, одна из хозяек, Марина, прочитала мне вслух свой любимый рассказ Белля. Он называется: «Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт».
Впервые он увидел свет в первом номере журнала «Нойе Рундшау» одна тысяча девятьсот шестьдесят шестого года. Чудесная загадка, якобы мучающая автора, поиск несуществующих писателей, чьи имена вынесены в заглавие. Запахи родного города, воспоминания детства, немного личной тоски занесены на бумагу ради постулата: нельзя запереть в картонку рассказ живых людей если таковые понадобятся для написания истории, «жизнь сама должна там возникнуть и сама оттуда выскочить».