Уильям Стайрон - И поджег этот дом
О поездке в Виргинию, пожалуй, стоит сказать чуть больше. В Америке ничто не остается постоянным надолго, но я никогда не думал, что приличный южный город может стать таким огромным, зализанным и похожим на шута, как мой родной Порт-Уорик. Конечно, он всегда был городом верфей и портом (представьте себе Тампу, Пенсаколу или ржавые пирсы Галвестона; если вы их не видели, сойдет Перт-Амбой) и в официальной пропаганде никогда не значился украшением Матери Штатов; но в детстве я узнал тихое обаяние взморья, услышал запах океанских ветров, вволю посидел под гигантскими магнолиями, нагляделся на то, как уходят в море чумазые грузовые суда, – короче, окунулся в самобытную романтику города. Теперь магнолии вырублены и там проходит приморское шоссе; всюду возникли торговые площади, сизые от выхлопного дыма и оцепленные универсамами, гектары и гектары телевизионных антенн над ступенчатыми крышами, и – может быть, самое худшее – исчезли паромы до Норфолка, эти низкие дымящие корыта, в которых был свой неповторимый грузный шик, а вместо них янки соорудили трехкилометровый автомобильный тоннель, просунувшийся смрадным белым рылом под илистое дно пролива Хэмптон-Роудс. Прыткий и воспаленный, хмельной от собственного преуспеяния, запруженный кочевниками, людьми без роду и племени («Выскочки, – сказал отец. – Мальчик, ты наблюдаешь гибель Запада»), город показался мне чужим и вместе с тем до оскомины знакомым – близнецом какого-нибудь Бриджпорта или Йонкерса. Оторопь, тревога, невыносимое ощущение сдвинутости мира, которое мне редко приходилось испытывать с такой остротой и до этого, и после, – все говорило о том, что я не смогу остаться здесь надолго; и в самом деле, я чуть не уехал в первый же день, когда, в смутной панике, разыскивая хоть какое-нибудь знакомое место, брел в мягких сентябрьских сумерках берегом реки и вместо широкого зеленого луга, исхоженного вдоль и поперек (он назывался «Казино», и под вечер его обступали тени шелестящих платанов; там была эстрада для оркестра, а мимо текла широкая теплая Джемс-Ривер, и в ней купались звезды; там мы до темноты играли в бейсбол, а негры в рубашках продавали арахис и вареных крабов, покуда не смолкал щебет последнего кларнета и все замирало, кончалось, только пары гуляли под деревьями, да сыпались в тишине шарики платанов, да свистел пароход, выходя в море). – вместо луга я увидел рычащий автовокзал и диковинное приземистое ромбовидное здание, все в зеленой плитке, где обосновались мозольный оператор, психоаналитик без степени и – что еще сказать об угасании Юга? – целая контора консультантов не то контрагентов по информации и рекламе.
Но все это слишком известно, и нет надобности распространяться дальше. У нас в Америке не уследишь, как быстро меняются, сдвигаются и пропадают наши межи и вехи. Только что ты прочно стоял на земле и дорожка опыта была изучена до последней ворсинки; вдруг словно фокусник выдернул ее из-под ног, а когда ты опять приземлился, ты оказываешься – где? Да, конечно, на той же самой улице. Только теперь у нее не раскатистое, звучное название Банкхед-Магрудер-авеню,[5] дорогое всем, кто помнит этого солдата, связавшего порукам Макклеллана,[6] а Буэна-Виста-Террас («Калифорнийское поветрие, – пожаловался отец, – подожди, оно нас всех доконает»); через дорогу необъятный зев афиши (законы о границах застройки смяты; здесь, бывало, перистым утром мы качались на виноградных лозах) велит нам «Слушать Джека Эйвери, любимого диск-жокея Виргинского взморья», и, хотя нас смутно трогают эти признаки роста, прогресса, мы ощущаем пустоту и уныние. Ностальгия наша не беспредметна. Только дураки сокрушаются о переменах как таковых; но в этом «разграбленном городе», по выражению отца, немало найдется дураков, которые на смертном одре будут стонать о своей непричастности к всеобщему осквернению. «Верните зелень, верните листья! – вот что они запоют, – сказал отец. – Вот что они запоют, когда станет меркнуть свет. А получат они вот этого вот Эйвери».
На четвертый или пятый день после моего приезда отец, ушедший с верфи на пенсию, долго катал меня по городу на своей машине. Мы ездили по всем старым улицам, часто неузнаваемым (самые большие и древние деревья, как видно, становятся первыми жертвами градостроительного восторга: не только магнолии, но и дубы и вязы пали, уступая место, например, первой на Юге церкви Пятидесятницы, вдохновленной Баухаузом), мы запивали свиные ножки пивом в засиженном мухами ресторанчике Джека Эйзенмана, который посреди Само-стиров и Скоро-питов одиноко противился переменам, противился неону, пластику и хрому, новой гигиене и новой клиентуре (старая молодая братия, пожелтевшая и полысевшая, до сих пор терлась здесь, между бильярдных киев и зацветших ярь-медянкой плевательниц, до сих пор трепалась про баб, белых и черненьких, но теперь вдобавок и про другую акробатику, законодательную, гордость виргинских ликургов, – интерпозицию,[7] которая поставит нашего негра на место), а после, слегка разомлев от пива и жаркого сентябрьского солнца, полюбовались из машины на порт и медленно покатили по берегу картинно-голубого залива. Был ясный день, с легкой дымкой вдали, где стояли на якоре гигантские серые крейсера и танкеры, но все равно прозрачный, волшебный, пропахший солью, искрящийся белыми чайками. Мы проехали мимо пляжа, где мальчишки с грязными ногами собирали ракушки, а малыши рылись в песке под надзором мам и пухлые мамы в косынках лоснились от крема, как тюлени. Вдалеке катер беззвучно резал воду на две серебряные арки брызг. В коротком забытьи меня обступили впечатления давних лет: хлопанье паруса, запах смолы, прохладная шершавость ракушек с песком на ладони – и этот неизменный мир приморского детства вот здесь, вот сейчас словно отводил от себя мародерскую лапу прогресса. Мы остановились перед светофором – с визгом; это было в духе отца – тормознуть так, чтобы мурашки по спине, чтобы ни сантиметра в запасе, – на волосок от вечности.
Когда мы остановились, он сказал:
– Питер, ты как приехал сюда – все время киснешь. Неприятности? По женской линии?
Что я мог ему ответить? Ида, и нет: конечно, по женской и вместе с этим кое-что другое, поглубже и поядовитее, – но про Самбуко я еще никому не рассказывал и сейчас тоже не смог. Я промямлил что-то насчет влажности.
Тогда (чутье ему не изменило) он сказал:
– Я знаю. Знаю, Питер. В жалкое время живем. – Зажегся зеленый свет, и мы рванули с места. – Жалкое время. Пустое время. Серое время. В воздухе прямо пахнет гнилью. А главное – будет еще хуже. Это ты понимаешь? Почитай Карлейля. Почитай Гиббона. Возьми время вроде нашего, когда люди блудят с фальшивыми богами, когда второй от конца – это уже первач, когда кидаются на все, лишь бы было новым, гладким, забористым, – и к чему ты в конце концов приходишь? К моральной и духовной анархии, вот к чему. Потом – к политической анархии. А потом? К диктатуре! У нас в штате мы ее получили, – добавил он и выплюнул имя здешнего проконсула, чьи дела питали его возмущение вот уже тридцать лет.
Редкий и удивительный человек мой отец. Родись он на Севере, он мог бы, я думаю, стать радикалом старой закваски. А так – добрый англиканец, волей обстоятельств очутившийся в самом жестоковыйном приходе по сю сторону Кентербери,[8] – он умудрялся поддерживать шаткое равновесие между своей искренней набожностью, с одной стороны, и широкими человечными взглядами – с другой, и эта трудная работа сделала его, наверно, единственным подлинным либералом из всех, кого я знал. Быть таким в Нью-Йорке – проще простого, но на Юге это не всякому крепкому человеку по плечу. Он жаждал мудрости, понимания, как другие жаждут известности и денег, и думаю, что в большой мере достиг и того и другого. Он был одним из немногих в Порт-Уорике, кто прочел на своем веку книгу. Возраст чуть согнул и подсушил его – но не жизнь, и в моих глазах он вырастал все больше. Я никогда не встречал более порядочного человека, и если в последние годы речи его иногда бывали раздраженными, нравоучительными и многословными, то я могу это понять, ибо предмет его гнева – низость и лицемерие – стал непомерным даже для человека его стати. «Сын, жизнь есть поиски справедливости», – сказал мне этот старый чертежник и даже не подумал смутиться перед огромностью своего изречения. Теперь я знаю: он ее так и не отыскал; но гораздо важнее, наверное, то, что в своих одиноких поисках он шел через погибели любви, через скорби радости.
– Кажется, Питер, я становлюсь парией в этом городе, – продолжал он (мы уже два квартала ехали на второй скорости, и мне пришлось напомнить ему, чтобы он переключил), – кажется, я привык давать волю языку, но вот уже скоро сорок лет, как я пытаюсь сказать им правду. И что получается? А вот что получается. Является этот невежда генерал с младенческой улыбкой, который приобретает веру и читает книжки про ковбоев, и они выбирают его президентом. А между тем кому они раньше всего обязаны своими красивенькими домиками, своими «бьюиками»? Никакому не генералу. Франклину Рузвельту – вот кому, и они тут же отрекаются от его принципов, от его стараний сделать жизнь лучше – стоило только появиться этой широкой улыбке с пятью звездочками и пообешать им, что с ними ничего не будет, что у них никто не отнимет их побрякушки и безделушки, к которым они приросли пуповиной, что они вечно будут сытыми баловнями и чем старше, тем дряблее, глупее, тупее. Но им, видишь ли, и этого мало. Им подавай все. И вот в штате они раз за разом выбирают этого яблочника-миллионера, который обещает им хорошие дороги и паршивые школы, а главное – что негр никогда не получит того же, что они. Мм-м. – Он угрюмо сжал губы и помотал головой. – Иногда я думаю, что стоики были правы. Хороший выход – перерезать себе горло, коли иначе нельзя.