Елена Крюкова - Юродивая
И как она полы драит в палатах, где смертники — видела… И как она в храме стоит, свечку через толпу старух передает к Казанской, как водочку опрокидывает, под бруснику, в деревянной столовке на берегу чистого ледяного озера, как омывает слезами плоскую и жесткую ватную подушку — все видела… Мое зачатие — вот оно. Этот человек был волчий князь, лесной Будда, охотник Орион, нищий. Давно когда-то он убил трех маралух; давно бегал по всей земле с кровавым колчаном, и все живое боялось его. Он стрелял в Солнце, в Луну. Он слушал по ночам дикую музыку басовой круглой железки, называемой охотниками хомуз. Его глаза светились в темноте. Я захотела его в отцы. Мне сказали: то, что ты желаешь, исполнится. Иди и свидетельствуй. Я испугалась. Я незнала, что нельзя глядеть на своих отца и мать, когда они распоряжаются твоим появлением, но я чувствовала: не надо! И я услышала и увидела Божью улыбку. Он сказал мне: может быть, ты единственная, первая и последняя из смертных, кто будет э т о видеть и знать. Может, я н и к о м у больше не разрешу. И я… согласилась. Я видела — и запомнила.
Волчий царь, мой отец, сорвал с моей матери все одежды. Он положил ее на бедняцкое ложе и целовал ее тело так, как будто молился ей. Так обнимали жертвенный камень первые люди, ощупывали на нем слепыми от любви пальцами надписи, выбитые и выточенные предками. Мать протягивала царю ноги, руки… закричала, когда его живот коснулся ее живота. Я вздрогнула и напряглась. Я знала, что сейчас мне надо будет войти в лоно. Все во мне заметалось. По каморке заходили вихри. Стержни моей жизни восстали, вонзились и взорвались. Мать превратилась в одно сплошное объятье: тесным горячим бочонком округлилась она вокруг того жилисто-нервного пространства, бьющегося, кричащего, летящего, которое звалось уже моим отцом. И в этом живом бочонке уже летел по морю, бился царенок — я! И мне было больно! И мне было страшно делиться надвое, натрое, чтоб росли и вырастали руки, ноги, пальцы, веки, зрачки, чувствилища души! Зачем — тело?! Зачем оно, смертное, корявое, хрупкое, где каждая жила — боль, где каждый волосок — огонь?! Мне было чудесно плыть по молочной реке. Зачем вынули меня из моих Божьих пелен, — чтобы заворачивать в окрававленные грязные тряпки?! И до сих пор не ведаю: это наказанье или благо? Может, жизнь земная — это и есть сама казнь, огромный Крест, и каждодневны и неизбежны молотки, гвозди, крики черни, ругань и смешки солдат?! Я вливалась в тело матери. Ее живот содрогался, загорался и гас и снова воспламенялся, рот шептал огненные слова. Хочу, желаю, люблю, и еще и еще люблю и желаю. И вся жизнь людская в этом; люблю, желаю, а потом черный платок накидывают, как на канарейку, — и конец.
А кто-то из древних цариц сказал, слышите ли?! — и даже вышил гладью по шелку: В МОЕМ КОНЦЕ — МОЕ НАЧАЛО.
И они двое, мои отец и мать, были уже во мне одной, и я была внутри матери, и я была вся — сплошная боль и больше ничего, а маятник больничных, чуланных часов над материнской головой вдруг проснулся от вековой спячки и начал отсчитывать, звенеть: донн-донн, донн-донн. И я слышала этот звон, уже в материном теле, — я сидела изюмом в волглом тесте бытия, — и в свое время изголодавшийся Бог должен был откусить именно тот кусок, где застряла черная, сладкая ягода, сушеная ягода рынков, полных гомонящих птиц, воровская — рукой из мешка! — ягода бедняков.
Часы стали отсчитывать мое время.
Мое время.
Время.
Беременная Елизавета была похожа на сугроб. Ей все труднее становилось мыть полы, нагибаться, отжимать тряпку, орудовать шваброй. В солнечные теплые дни она уходила на берег чистого прозрачного озера, гигантского и всевидящего, как глаз Космоса, сидела там молча, пряла грубую, с засохшими осами, мухами, опилками, сеном, крестьянскую шерсть на ручной маленькой прялке-крестовине, иногда пела нежные песни ни о чем. О том, что вот озеро, она сидит на его берегу и глядит в его воду, а там плавают жирно-желтые рыбки голомянки, и сквозь них видно водоросли и камни, такие они прозрачные; о том, что пьяная она от синего воздуха и от снежных облаков, от медленного и важного хода времени; о том, что дитя медленно, как время, ворочается в ней. Голос ее то резко, чайкой, летел над озером, то ниспадал до шепота.
И так прошел земной срок.
Ей наступило время родить. Она металась по улице. Зима опять вдувала ей круглые твердые жемчуга в космы, торчащие из-под дырявой шали. Раскосая дворничиха на минуту прекратила колоть чугунным ломом древний лед, пошарила в кармане фуфайки и протянула ей надкусанное яблоко. Это был знак любви. Она откусила от яблока и схватилась за живот. Это были настоящие схватки, а она страшилась идти в больницу, потому что знала — у нее нет ни конфет, ни водки, ни разноцветных бумажек, от вида которых люди или живут, или умирают.
И она села в снег и громко, жалуясь всему небу, закричала:
— А-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а!
Люди обтекали ее, кричащую, черной рекой. Никто не подходил к ней. Хоть бы кто наклонился, уцепил за плечо, засмотрел в лицо. Или дернул за руку, поволок, выругался. Она никому не была нужна.
— Я Елизавета! — закричала она. — И мне так больно, больно! Спасите меня кто-нибудь! Мне холодно в снегу!
Лица людей были безучастны, выписаны тонкой беличьей кистью мороза. Они двигались, как форели в ручье. Сквозь толщу холода просвечивали глаза, зубы меж губ — в улыбке или гримасе отвращения. Мальчик с коньком в одной руке, с лаптем — в другой, пронзительно свистнул и заорал:
— Спятила! Спятила! Дурочка! Дурочка!
Перед глазами Елизаветы стали расцветать, разрастаясь, веселые красные маки, и она вздохнула и повалилась на бок в сугроб, на обочину. До ее слуха все смутнее и глуше доносились визги и скрежеты машин, цоканье бесстрастных каблуков по льду, людское оканье и хихиканья. Она быстро, с улыбкой проваливалась в густой и тяжкий багряный полумрак, где перламутровой раковиной светила изнанка ее живота, где переплетенья красных живых водорослей с натугой рвались и вспыхивали, разрываясь, и каждый перевитый разорванный лист вопил красным ртом. Сочленения расходились, скрипя и плача, и все парчовые ткани, развышитые алым и розовым серебром, безжалостно вспарывались диким ножом в виде длинной сельди. Она в и д е л а Того, кто держал нож, но только почему Он был внутри нее?!
А это что, Боже?! Своды пещер расселись и подались в стороны рачьими клешнями, Белые Воды хлынули и затопили грязные снега, башенные сугробы, сапоги и валенки жестоких людей — они ничего не желали знать о Ксении, но Ксения шла водой, Великой Рекой, смывающей все на пути! «Ксения, Ксения,» — шептала мать сухими льдистыми губами. Белые Воды сменились Алыми — кровь хлынула из всех расщелин и оврагов вымершей, отвоевавшей земли, освобождая ее и насыщая. И сквозь скрещенные пламенем кости и хруст хрящевых сучьев пошла, пошла, пошла по Великой Реке прямо к замерзшему северному устью таран-рыба, меч о руках и ногах, мясо времени надвое разрезающий — на дикое, внятное, родное до боли Прошлое и позабытое, высохшее, чужое Будущее, непонятное и страшное, как пустая раковина! Рыба рыла носом и теменем плотный студень затянутого красной ряской морского заберега, ибо Река уже вышла из устья, и Простор дышит лютым холодом в затылок и надбровья! Рыба била хвостом, плавниками, грудью по плывущим мимо красным льдинам с жестокими зазубринами подталых закраин! Вперед — это закон. Море. Простор. Страшное, пустое небо, где золотым ослепительным коршуном висит Солнце. И воздух — жабры раскрываются, и вдоль всего тела страдной плетью — слепая боль: ей завязали глаза и уши, оставили открытым и свободным только рот — глотку, что может во всю мочь кричать — безостановочно и безысходно.
— А-а-а-а-а!
Крик не удержался за створами плотно сомкнутых, потом внезапно раздувшихся жабр, и Рыба, ударив хвостом, понесла человечий пронзительный крик, неистовый вопль в седую сутемь Простора морских снегов без берегов.
Здравствуй на множество лет, дитя мое рожоное, как долго я тебя ждала, как мало я тебя носила, как я буду тебя сначала любить и кормить на этом свете, пестовать и вынянчивать, потом — ненавидеть: за то, что ешь и пьешь не так, за хахалей-охальников, за болезни: устала горло тряпкой обвязывать — сама вяжи! устала медом с ложки кормить — сама лучше съем да облизнусь!.. — за то, что громко говоришь, сапоги быстро изнашиваешь, а новых на свои деньги не покупаешь, — устану я от тебя и возненавижу вконец, и прокляну, и плюну сперва тебе вослед, а затем и в лицо твое бесстыжее, срамное, с моим сильно схожее, и утрешься ты и захохочешь, и увижу я белые зубы твои и смеющийся нагло рот у самых своих, подернутых пеленою ненависти, глаз, — и подниму я на тебя руку, а ты на меня нож поднимешь, рыбацкий, длинный, коим чешую скребут от хвоста к голове, — и снова крик мир потрясет! Но лучше-то для меня, чтоб этого не было никогда, потому что это будет неизбежно, потому что все мы, люди, наделены с избытком даром ненависти. Ангелы во плоти есть среди нас, есть. И, беря тебя на руки свои дрожащие, ребеночек мой рожденный, изможденный, я помолюсь о двух вещах. О том, чтобы ты была Ангелом. И о том, чтобы меня Бог быстро прибрал: чтобы я позора своей ненависти ни в битых зеркалах, ни на дочкином лице никогда не увидела.