Джулиан Барнс - Попугай Флобера
Лишь в одном Фелиситэ является явной противоположностью Флоберу: она не умела ясно излагать свои мысли. В таком случае вы вправе заметить, что это с успехом умел делать попугай Лулу. Говорящий попугай, диковинная птица, способная по-человечески произносить слова. Недаром старая Фелиситэ приняла Лулу за Святого Духа, давшего нам речь.
Фелиситэ + Лулу — Флобер? Не совсем так, но можно утверждать, что он присутствует в обоих из них. В Фелиситэ воплощен характер писателя, а в попугае Лулу — его голос. Вы можете возразить мне, сказав, что попугай, искусно выражаясь, при этом не делает никаких умственных усилий и поэтому он скорее воплощение чистого Слова. Будь вы членом Французской академии, вы бы непременно сказали, что он является символом Логоса. Но я англичанин и спешил вернуться в материальный мир, к тому дерзкому и самоуверенному существу, которое я увидел в больнице. Я представлял себе Лулу, сидящего напротив Флобера на его письменном столе и взирающего на него так, словно он — отображение писателя в кривом зеркале в комнате смеха. Нет ничего удивительного в том, что спустя три недели такого пародийного соседства попугай стал раздражать писателя. Чем же писатель выше ученого попугая?
Теперь нам, возможно, следует познакомиться с четырьмя главными встречами Флобера с представителями этого вида пернатых. В 1830-х годах, в свои ежегодные поездки в Трувиль, семья Флобер часто навещала отставного морского капитана Пьера Барбейя. Говорят, что у того был великолепный попугай. В 1845 году по дороге в Италию Гюстав побывал также на Антибах, где ему довелось увидеть больного длиннохвостого попугая, которого он даже помянул в своем дневнике. Птица сидела на крыле легкой повозки хозяина, а по вечерам, в часы ужина попугая заботливо пересаживали на каминную доску. Автор дневника отметил эту «странную любовь» между человеком и птицей. В 1851 году, возвращаясь с Востока через Венецию, Флобер услышал крик попугая, сидевшего в позолоченной клетке. Он кричал на весь Большой канал, подражая гондольеру: «Fa eh, capo die». В 1853 году писатель снова посетил Трувиль. Сняв комнату у фармацевта, он был обречен все время слушать крики попугая: «Ты уже позавтракал, Жако?» и «Рогоносец, мой маленький дурачок», или же сначала посвистывание, а затем: «У меня отличный табак». Не один ли из этих четырех попугаев или все они вместе вдохновили писателя на создание Лулу? Довелось ли Флоберу еще когда-нибудь в годы с 1853-го по 1876-й, видеть живого попугая? Ведь именно тогда он попросил в музее Руана дать ему на время чучело попугая.
Я сидел на краю постели в гостиничном номере. По соседству надрывался телефон, к которому вскоре присоединились звонки из других номеров. Мои мысли были о попугае в нише всего в полумиле от меня. Дерзкая птица, заслуживающая, однако, привязанности и даже уважения. Как поступил с ней Флобер, закончив повесть «Простая душа»? Сунул в шкаф и забыл о столь раздражавшей его птице или же наткнулся на нее, открыв шкаф, чтобы вынуть дополнительное одеяло? Что произошло потом, четыре года спустя, когда апоплексический удар обрек писателя умереть на диване? Возможно, он тоже видел парящего над ним гигантского попугая, однако это не был приветствующий его Святой Дух, а всего лишь прощавшееся с ним Слово.
«Меня стесняют метафоры, которые решительно преобладают во мне. Сравнения пожирают меня точно вши: я только и делаю, что давлю их, фразы так и кишат ими». Слова легко приходили к Флоберу, но вместе с ними неизменно приходило ощущение неадекватности Слова. Вспомните его полное грусти замечание в романе «Мадам Бовари»: «Человеческая речь подобна надтреснутому котлу, и мы выстукиваем на нем медвежьи пляски, когда нам хотелось бы растрогать своей музыкой звезды». Итак, у нас может быть двоякое представление о писателе: как об убежденном и законченном стилисте или же человеке, который сознает трагическое несовершенство языка. Последователи Сартра склоняются ко второму заключению, в неспособности Лулу к большему, чем лишь повторять чужие осмысленные слова и фразы, они видят косвенное признание писателем собственных недостатков. Попугай-писатель едва ли принимает язык как некую данность, нечто подражательное и инертное. Сам Сартр упрекнул Флобера в пассивности, в вере (или тайном неверии) в то, что слово уже сказано.
Не является ли подобное пускание пузырей свидетельством предсмертного хрипа еще одного идущего на дно предположения литературных критиков? Момент, когда ты чего-то жадно ждешь, наступает тогда, когда, вчитавшись в рассказ, чувствуешь себя особенно ранимым, одиноким и, возможно, даже глупым. Так ли ошибается критик, увидевший в попугае Лулу символ Слова? Или же читатель, и что еще хуже, сентиментальный читатель, думает, что попугай в музее больницы — это некое воплощение голоса писателя? Как это подумалось мне. Возможно, я столь же простодушен, как и Фелиситэ?
Но, чем бы это ни было, рассказом или просто текстом, «Простая душа» остается в памяти. Позволю себе привести слова Дэвиса Хокни, искренние и доброжелательные, взятые из его автобиографии: «Рассказ по-настоящему тронул меня, и я понял, что смог бы прочувствовать его и воспользоваться сюжетом». Действительно, в 1974 году Хокни создал две гравюры: карикатуру на мысли и чувства Фелиситэ (в образе обезьяны, уносящей на своей спине женщину) и более мирную сценку — спящих рядом Фелиситэ и Лулу. Возможно, художник продолжит и дальше эту серию гравюр.
В свой последний день в Руане я отправился в Круассе. Шел настоящий нормандский дождь, тихий и мелкий. Уединенная мирная деревушка на берегу Сены на фоне зеленых холмов была в конце концов проглочена шумными доками. Копера заколачивали сваи, над головами возвышались краны, а жизнь реки была полностью коммерциализирована. От проезжающих тяжелых грузовиков дрожали стекла в еще одном баре «Флобер».
Флобер, одобрявший восточную традицию сносить дома умерших, возможно, гораздо спокойнее отнесся бы к сносу собственного дома, чем это сделали его читатели и поклонники. Фабрика по изготовлению алкоголя из порченого зерна простояла недолго и была заменена более уместной здесь бумажной фабрикой. От всего поместья Флобера остался лишь небольшой одноэтажный павильон в нескольких сотнях метров дальше по дороге. Некогда это был летний домик, куда писатель удалялся в поисках еще большего уединения, сейчас же он превратился в ветхое и не вызывающее интереса строение, которому удалось уцелеть. На террасе сохранился кусок колонны с каннелюрами, найденный в Карфагене и установленный здесь как памятник автору «Саламбо». Я толкнул калитку, залаяла овчарка, и ко мне вышла седоволосая хранительница музея. Она не была в белых одеждах, на ней хорошо сидела синяя униформа. Пытаясь изъясняться на ломаном французском, я вдруг вспомнил фирменную марку карфагенских переводчиков в «Саламбо» — у каждого из них на груди, как знак их профессии, был вытатуирован попугай. В наши дни у африканца, играющего в шары, на кисти смуглой руки был портрет Мао.
В павильоне оказалась всего одна комната, квадратная со сводчатым потолком. Я вспомнил описание комнаты Фелиситэ, имевшей «вид часовни и базара одновременно». Здесь было такое же насмешливое смешение всякой всячины, случайных предметов и безделушек с подлинными реликвиями. Тот же флоберовский гротеск. Экспонаты были настолько неудачно и в таком беспорядке размещены, что мне частенько приходилось становиться на колени, чтобы разглядеть, что хранилось на нижних полках шкафов, поза одинаково хорошо знакомая как набожным людям, так и охотникам за антиквариатом, рыскающим по лавкам старьевщиков.
Но Фелиситэ находила утешение в этом беспорядке вещей, объединенных лишь привязанностью к ним их хозяйки. То же испытывал Флобер, умевший привязываться к мелочам, если они были полны воспоминаний. Спустя многие годы после смерти матери он нередко просил достать ему ее старую шаль и шляпу и какие-то минуты сидел с ними, погруженный в глубокую задумчивость. Посетитель павильона Круассе мог бы позволить себе то же самое: небрежно размещенные экспонаты невольно трогали сердце. Портреты, фотографии, гипсовый бюст, трубки, коробка с табаком, ножик для вскрытия писем, чернильница в виде открытого рта лягушки, золоченая фигурка Будды на письменном столе, никогда своим видом не раздражавшая писателя, локон волос, естественно, белокурых, а не темных, как на фотографиях.
Вполне легко можно было не заметить в горке, стоявшей чуть в стороне, два экспоната: небольшой стакан для вина, из которого Флобер выпил последний глоток воды за несколько минут до смерти, и скомканный белый носовой платок, которым он вытирал испарину на лбу, возможно, последним жестом в его жизни. Подобные невинные предположения, которые, казалось, не вызывали ни слез, ни мелодрамы, вдруг заставили меня почувствовать себя так, словно я присутствовал при кончине друга. Это повергло меня едва ли не в смятение: три дня назад меня ничуть не тронул вид побережья, где были убиты мои близкие друзья. Возможно, в этом и состоит преимущество дружбы с мертвыми: чувства к ним никогда не охладевают.