Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич
Отзвуки наших гейдельбергских бесед я нахожу теперь в его записях, присланных мне, как сказано, осенью 2004 года, записях более ранних и более поздних, поражающих меня теперь, когда я читаю их (а я вновь и вновь читаю их теперь, разумеется) своими повторами – повторениями одних и тех же сцен, тех же мыслей, возвращением в разные годы все к тем же мыслям, сценам, цитатам, словам. Замечательно при этом еще и то, что порядок сцен почти не меняется; однажды, по-видимому, еще в середине девяностых годов сложившийся, он остается, по существу, при не очень значительных вариациях, неизменным, так что те ложные дороги, неправильные пути, о которых говорил мне в Гейдельберге Двигубский, суть, собственно, один большой ложный путь, одна-единственная, хотя и неправильная, дорога. За первой прочитанной им мне сценой всегда и во всех рукописях следует спуск в долину, въезд в город, а значит, и описание оного, в котором вновь и вновь повторяются несколько мест и деталей, однажды увидевшихся и с тех пор, до самого конца, преследовавших, как он сам говорил мне, злосчастного автора, например и в первую очередь – площадь, переходящая из описания в описание, из одной рукописи в другую, огромная и почти бескрайняя площадь, Соборная, как в некоторых рукописях он назвал ее, с длинными, торжественно-скучными, присутственно-парадными зданиями, тонкой желтой линией тянувшимися по ее переднему краю, c золотозвездным и синеглавым, громадным тоже, но безмерностью площади словно загнанным в угол, поставленным в угол собором и с булыжным бугром посредине, называемым в городе горб. Она пыталась, в своей передней, парадной части, казаться квадратной (пишет Двигубский в своей самой длинной, почти на шестьдесят страниц, и самой связной рукописи, относящейся, впрочем, если расчеты мои верны, уже к осени и зиме 2001 года), эта площадь, постепенно и очень медленно собиравшаяся, стягивавшаяся к бугру, вдруг взбухавшая этим бугром – и чтобы затем, за ним, в каком-то уже почти космическом отдалении, обернуться россыпью мелких домишек, не только не привлекавших взгляда, в печальной своей незначительности, но словно предлагавших ему на них не задерживаться: отчего он, взгляд, скользнув по ним, переходил, сразу же и без сожаления, ко вновь открывавшимся за ними холмам, перелескам – каковые, впрочем, видны были почти отовсюду; приезжая в город когда-то или будучи привозим в него, скажем так, и пользуясь теми воздушными паузами, какие всем нам, в детстве, предоставляет окружающая нас взрослая жизнь, разговором родителей с остановившимися возле их коляски знакомыми, он, Гриша, и сам не зная, конечно, зачем, старался так посмотреть на этот бугор (горб), чтобы домов за ним вообще не было видно, делал шоры из рук, шел к бугру; чем дальше шло (в свою очередь) время, тем ближе он вынужден был подходить, тем сильней нагибаться: каковым образом (говорил он впоследствии, уже смеясь и взрослея, Всеволоду, своему старшему, пятью годами старшему брату) – каковым образом можно было бы вывести некую формулу роста, соотнеся высоту бугра с расстоянием, отделяющим его от смотрящего (от растущего), и степенью сгиба последнего; Всеволод улыбнулся в ответ. Но, конечно, теперь, въехав в город, он, Григорий, не занимался уже ни измерением дистанции, ни выведением формулы роста. Почти пусто было на площади; у входа в длинное, желтое, по ее переднему и парадному краю тянувшееся зданье городской, когда-то, управы полковник Ауершпег, на каурой своей кобыле, казалось, совещался о чем-то с окружавшими его, как всегда, офицерами штаба; адъютант, с рукою на перевязи, отъехал; вернулся; колокольный, яростный, радостный, над домами и площадью, звон накрыл собой все это, поднял, бросил, оставил. «Дневка, дневка объявлена». – «Я уже нашел нам квартиру. Пойдем». – «Хорошо. После. Возьми мою лошадь». Лучше – «возьмите», замечает он на полях. «Возьмите, пойдемте…»
Вот от этих-то дневок, адъютантов, каурых кобыл и сходил он, значит, с ума… Это какие-то выжимки литературы, писал он мне в одном из своих писем, как раз в то время, в конце девяностых, превратившихся в электронные, что весьма и весьма обогатило, ускорило и упростило, конечно, нашу с ним переписку. Вот это из Бунина, это из Набокова, это из «Белой гвардии», из «Голого года», а вот и Чехов, а вот уже и «Бесы» пошли, бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре. Не писанье, а переписыванье… Моим больничным советом отбросить все это, перенести действие в воображаемый мир, свободный от городских управ и открытых колясок, он попытался, как сам писал мне, воспользоваться – и потерпел опять неудачу. Беда, видите ли, в том, Макушинский, писал он, что, какие бы ни придумывал я декорации, какое ни сочинял бы, по примеру «вашего» Юнгера, Бургундское герцогство, Аквитанское королевство, поверхность явлений, как Вы изволили выразиться, мне все равно не удается – и не удастся прорвать, то есть декорации остаются именно декорациями, маски – масками, из-за которых все вновь и вновь выглядывает начало XX века, та же, не какая-нибудь, но именно та самая, 1918–1922, Гражданская война в России, и русское, вообще, прошлое, русский усадебный быт, русский уездный город, описать который я, похоже, не в состоянии, который я не вижу, не чувствую… Который он все-таки вновь и вновь пытался увидеть, почувствовать, описать, придумывая в нем какие-нибудь железнодорожные мастерские за рекой, придумывая в нем базар, аркады Гостиного двора на Соборной площади, вечный затхлый запах под ними, переходя от этой Соборной вместе с героем по главной, торговой, почти во всех вариантах – Елизаветинской, улице к другой, Вокзальной площади и дальше – к вокзалу, входя с ним в этот вокзал, Григорию, как он пишет, знакомый до подтеков на стенах, с закрытой кассой, разбитыми зеркалами, наглой вонью из распахнутой настежь уборной, выходя с ним вместе на дебаркадер, где, в другом варианте пишет он, совсем было тихо, валялись, на деревянной платформе, и вдруг вздрагивали, и почти вдруг взлетали, и снова, с сухим шелестом, падали обрывки каких-то афиш, листы каких-то газет, их газет, на борьбу с проклятою гидрою… Но так же, как всегда, как когда-то, убегали вдаль рельсы, и так же отсвечивал на солнце песок между шпалами, и так же, все так же, хотя и непонятно откуда, пахло: дорожным дымом, паровозною гарью. Щелчок далекого выстрела заставил его прислушаться; не повторился; крик, карк ответивших на выстрел ворон, где-то рядом, затих.
Повторяются сцены, повторяются и цитаты – не в рукописях, но в рабочих тетрадях, конечно, где попытки продолжить непродолжающуюся повесть вновь и вновь превращаются в разговор автора с самим собой, в своего рода дневник, впрочем, – без дат, дневник его неудачи. Цитата из Мандельштама о конце биографии повторяется, если я правильно считаю, пять раз; он возвращался к ней, впрочем, и в своих письмах ко мне. В только что цитированном письме от, если мой компьютер ничего не путает, 15 октября 1999 года, в котором он пишет о невозможности перенести действие в воображаемую страну, пишет он и о невозможности писать ту, как он называет ее, «прозу XX века», которую, если Вы помните, предсказал Мандельштам в своей невероятной, 22-го года, статье («Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии, как формы личного существования, даже больше чем распыления – катастрофической гибели биографии»), эту распыленную прозу, следовательно, которая, пишет он, вот в этом нашем 1999 году, предпоследнем году столетия, последнем, начинающемся с тысячи, тоже ведь кажется отступившей и отдалившейся, прошедшей, закончившейся. Все это уже было, было… и распыление, и гибель, и герой, обозначенный одними инициалами, анонимный господин К., ведомый на заклание, убиваемый как собака, и человек без свойств, и персонажи, перетекающие друг в друга, персонажи, сведенные к монологу, к обрывкам случайных слов, или снов… было сказано, состоялось, закончилось, уже, наверное, не вернется. Но даже если я ошибаюсь и такая проза еще долго будет существовать и господствовать, мне это все равно. Я не могу писать так. Дело здесь даже не в личных пристрастиях, хотя Вы сами понимаете, Макушинский, сколь не близка мне эта литература XX века, но дело, конечно, в самом моем замысле. Герой мой не годится в герои такой развихренной прозы, даже если хотеть писать ее, сама история, мне однажды привидевшаяся, есть именно история с понятным началом и отчетливым, ужасным концом, и ничем другим, никакими вихрями становиться решительно не желает. Что бы я ни делал, это должен быть роман на старый лад, как я некогда говорил Вам. Но писать на старый лад я тоже, получается, не могу. И так не могу, и так не могу. На старый лад выходит литература в дурном, верленовском смысле слова. Потому, наверное, что все неладно и вокруг, и во мне. Давным-давно нет уже этого лада, давным-давно уже сгинул он и погиб. Оттого писание на старый лад оказывается стилизацией. Мерзее же стилизации ничего не бывает на свете. А я ведь, собственно, и рассказываю, пытаюсь и не могу рассказать о гибели этого лада и склада, крушении миропорядка, распаде гармонии… О чем, кстати, рассказывает и Эрнст Юнгер в своей действительно замечательной повести, за указание на которую я бесконечно благодарен Вам, дорогой Макушинский. Надеюсь, что не очень утомил Вас этим письмом и этими жалобами на жизнь. Желаю Вам приятно, если это может быть приятно, провести время в Вашем таинственном буддистском монастыре, среди недоступных мне экзерциций. Не увлекайтесь слишком уж полировкой Вашего зеркала, оно все равно опять запылится. Вы скажете, что зеркала нет, и пыли тоже нет, и будете, наверное, правы. Но мне от этого, по правде сказать, не легче… Как видите, и я читал кое-что… О буддизме и дзен-буддизме он читал, действительно, кое-что – и не более, а вот Эрнста Юнгера прочитал внимательно, тщательно, не только «Утесы», но и замечательные дневники Юнгера, следы какового чтения я нахожу теперь в его, Двигубского, записях; и это был, кажется, единственный случай, когда не он на меня, но я на него повлиял, мои пристрастия ему сообщились.