Анатолий Ливри - Апостат
День назревал. Назорейский трубный вой резвопьянился, торжествуя, причём чётко различалась бисерная дробь кисточек по барабановой эпидерме: шелест звуковой прослойки, словно иной Бог, удовлетворивший краткосрочную, — всего с человеческую жизнь! — вендетту, злокозненно потирал влажные ладошки, — будто подступая к закусочному столу. Алексей Петрович поддал бумажной кипе коленом. Она, выгнувшись и крякнув, взлетела, шмякнулась об пол (даже тут, угодивши в заоконный взрыв и зашуршавши, размываемая отголоском ли его?.. нет — эхом!), расположилась ровным веером, — хоть выкрашивай его в севильские тона да дари врубелевской гитане. А на храмовой крыше полдюжины негров — скучившихся так, что подсчитать их удалось лишь по белоокаймлённым пастям, — спиливали уже поддающийся тучный крест (презирая казнь, претендующий на формы Мальты — островка, где, помнится, в беломраморной кадке попытались привить Божоле), распевая что-то своё, от Африки отторгнутое, да вцепившееся в новоодураченный континент корнями: потянется-потянется разнокалиберная голосовая цепь и оборвётся, охнувши, тетивой — лишь сверкнёт невыносимо глазу (так что каменеют веки) полотно пилы.
На паперти пара курчавопейсовых чечёточников с необычайно чистыми прямоносыми лицами, — будто испаганские горе-горельефы, расцелованные Пигмалионами! — в ослепительно ярких, митрами торчавших шапках, лоснившихся серебром (как припудренный да и очищенный пургой бобёр), выкаблучивали, презирая почтенные свои года, запорожского трепака, неистово искрясь сыпавшейся с них чешуёй лапсердаков, в свою очередь обтанцовываемые балетнотуфельным прорабом, — словно негр окучивал пятой две кряжистые, закутанные в свои природные меха, пальмы. Клоки земли летели из-под его подмёток, а сам он скалился на Солнце до самых синеватых клыков, салютовал ему шестипалой десницей, — чудно тонкой для каменотёса, — и то снимал, то одевал вязаную, с вышитой буквой «М», шапочку, уподобляясь угодившему к смутьянам бюсту востророжего Вольтера. Светило стояло твёрдо, переливая свою тяжесть, необоримую, благодатную, на Землю и, казалось, торжествовало.
Крест обрушился бесшумно, плашмя, угодивши в бронзоватый — от муравы — наконечник сосновой тени, затупив его, а пара арийсколиких равви, ухватив полы и оголивши жилистые берца в футбольных гетрах, нежно поддерживаемые чернокожим партнёром за талии, заполькировали к кресту, сверкая жёлтыми (точно златоковачём подкованными) каблуками, под визг заокольной сирены, под нескудеющее сопение будущего дома Алексея Петровича, а сам он, не зная отчего, сиганул к двери, прихлопнувши её ударом ноги так, что, мяукнув, брызнули щепы, гукнул покорёженный замок, и от притолоки, через всю стену зазмеилась чёрная, вёрткая, местами пятнистая от лучей трещина, — Алексей Петрович отвернулся (как отворачивается убийца, дабы не видеть, не видеть, не видеть его! Деловито живущего механизма этой, ещё не предуведомленной о смерти утробы!) и, уже предчувствуя негу, бросился на советский свой матрас, молниеносно припомнивши поясницей приапическую пружину — тотчас получивши в подтверждение ответного воспоминания её тупой удар, — прижался пахом к хладной от крахмала, с шестизначными метками стольного града, простыне.
Неразличимыми человечьему глазу отказчивыми покачиваниями головы, лежа на боку, он зарывался в подушку, пока наконец не погрузился полностью — потонул в ней так, что лишь правое ухо, тотчас прикрытое одеяльным уголком, оказалось на поверхности. Домовые трубы стихли. Алексей Петрович подобрал колени, зацепивши меж них теплеющий лоскут простыни, и приложил ладонь к стене, гудевшей как печь, — словно он вернулся с малороссийских похорон. Только сейчас он всей грудью, до звяклого пружинного скрежета, до стрекота заскользивших по наволоке волосинок скулы, вдохнул солоноватый запах детства вместе с золотым пуховым нимбом (внезапно вспыхнувший огнепалым драконовым облаком), и сей же час смежил веки. Те три озерца: два соединённых протоком, третье подале, с хоботком полуострова и целым жёлтым атоллом, и поныне должны красоваться на матрасе! Только вот проверить это, заглянуть под простынь, так же тошно — как в шатёр вакханта-отца.
Алексей Петрович локтем поддал кончик одеяла, подскочивший и медленно осевший куполком на ухо, — будто он приложился к сиплолонной геленджикской обители остракизированного мякиша: маленькому Алексею Петровичу всегда-то хотелось подглядеть за жителями ракушки, представлявшимися ему злобным и в то же время замысловатым народцем; конхиологическая встреча, однако, не удалась никогда, сколько бы не измерил он гравистых фарсахов таврического лукоморья, — пока наконец, через пару десятилетий, случайно не свёл знакомство с другими — «Bélons», по девяти франков за «бычий моллюск»-заратустрицу, — в муреновом эфемериде-ресторанчике, под взором зверски вызеленного василиска, чей куриный коготь гулко отзывался на профессиональную перкуссию.
Шумя и замирая, Понт Эвксинский вспенился запретной севастопольской волной с небридовым исподом до пухового изголовья, кольнувшего щёку своим абортышем подёнщицкого пера (нарождавшаяся бородка умерила боль), — Алексей Петрович посопротивлялся для проформы, чувствуя уже тяжкий шаг богини. «Лама савахтани, без морей, ты, Аба?! Ведь кто же окрасил их, если не ты? Окрасил для моих очей!»
* * *Дым.
Дымм.
Дыымммм. Дым набивался в ноздри, от него першило в горле. Вот он пропал. Снова потянуло серой. Пламя исчахло. Взамен ему на спичке заголубел, постепенно иссякающей спиралью, дымный змий, который я бросил во влажно-крыший терем валежника, приютивший сосновые бруски, красного летаргичного муравья, еловые щепы, коричневые от дождя в жёлтой упряжи лишайника, а под ними — газетный ком, возвещающий об истине, — этой допотопной, с падшими ангелами скрещённой извращенкой, откопанной вкупе с ковчегом да скелетом внука параноика Ноя, после того, как ими побрезговали и скандальный der Witz (не путать со святым из Птичьей Долины, что под Парижем) с Паскевичем Феодосиопольским, и лающий мирза со своими камикадзствующими мирзятами.
Затем новая спичка сгорела безрезультатно вместе со смолянистой ластой шишки, буквой «П» да дюжиной игл, прощебетавших скороговоркой, как исстрадавшиеся по забытью еретики, — вызубренную формулу предкремационного раскаяния.
Отроческая, с платиновой поросолью на запястье, моя рука снова взялась за коллекционный коробок с румянорожим роменским пивоваром на этикетке: гербовый сноп конопли в охапке, как последний, почти солнечный оскал ночи, и — поселянка за атласным плечом. Тот же плачевный результат, тотчас втянутый — обеими! — ещё безволосыми ноздрями, заставивший их чихнуть.
Последняя попытка. Ком, своим типографским шуршанием вызывающий гадливость, равернулся, набух, чёрное тление слизало «ДА», начиная от тюленьей ножки согласной, затоптавшей пламя. Выживший слог глядел с вызовом, подбоченясь, как бы поучая. Я поднялся с корточек, размялся. Тотчас бесшабашная, упругее осеннего листа дикого винограда, не терпящая всякую упряжь ловкость спринтера (из которой, сразу после просветления моего dark age, я выправил холстомеровую поступь марафонца, с сумасбродными ускорениями на самых непредвиденных «основной группой бегунов» поворотах), заструилась под исполинским швом первых моих настоящих американских джинсов, вдоль ещё неисполосанного, без растительности, бедра. Вкруг травы, подчас сплетавшейся генеральским аксельбантом, осторожно проносившей свои перламутровые горошины через поляну, истекала, — под аккомпанимент шороха, потрескивания, стонов, — хвойная стена, тяжкопалая, и недвижимая от недавнего, отяготившего и мою рубаху в лживоковбойскую клетку, ливня, а поодаль, меж двух дубков, окружённых молодым, на корню сгнившим племенем ежевики, серел гамак, — и каждая его нить удерживала по жирной, исполинской, не отражавшей ни единой ели капле. Я подивился своебытному несоответствию — оптическому вероломству зеркальности, — кольнувшему почему-то именно в печень: уж не тогда ли (а я чётко определил момент и место происходящего, будто вязальной спицей проткнул блокнот норн) пробудилось моё звериное, художницкое чутьё? Тонко и как-то на немецкий манер пропела лиственница под тройной паутиновой вуалью и в шляпке из перьев растерзанного голубя — хоть сейчас отправляй её на вигилии преклонять колено, зубами свирепствовать над просвирой, отодравши её от тёплой пасторской ладошки! Одного цвета с корой мотылёк, трепеща, полз к вершине, строго следуя всем траншейным углублениям; застигнутый моим взором, он молниеносно снялся застенчивой дугой, поплыл, преодолевая стремнину, — словно внезапный свидетель претил его целомудренному умиранию. Прохоркал невидимый вальдшнеп. Я обрушил тело на гамак, — отозвавшийся гитарно-гитановой серенадой, да ремнями содрав вихрь бронзовых стружек, вызвав целый крупнокалиберный ливень, — уставился вверх, где, отгоняя аэропланового (аэроплан? Это ли совсем не… дав…) bombus terrestris, дебелая баба бабариха, — гигантскоскулая, одноглазая, изрядно уже покусанная насекомым — пряла саван, шлейфом вившийся в сторону Крайнего Запада: уверен, тамошняя Калипсо-геометричка, бросивши в гроте пряжу с терпандровой кифарой и сложивши четыре пальца козырьком на свой низкий лобик, разглядывала в небесах, дивясь, лощёный холстяной лоскут.