Борис Евсеев - Красный рок (сборник)
Он нажал на кнопку, и мобилка выдала начальные такты знаменитой сонаты Il trillо del diavolo.
– Хорошо играет.
– Да. Хорошо и высоко. Высокие тона – радость. Низкие и очень низкие тона – горе. Низкие тона – дьявол. Высокие – Господь Бог… А я… Я, как и Тартич, кроме высоких тонов – принимаю в себя и все низкие! Принимаю, чтобы вы и все другие – их не принимали!
– Вот как?
– Да, да! Я не птица! Я – сторожевой пес! Как пес России с птичьим клювом на вратах Балканских сижу! Сижу и отсекаю дьявольским трелям «Фантомов» путь на север…
Он вдруг спохватился, как будто сказал что-то лишнее, и на минуту смолк.
– Я должен идти. Мне нужно показать ухо врачу, – сказал Черногор. – Но я еще вернусь. Паром у вас только вечером. Так что отдыхайте, а то прошвырнитесь по окрестностям. Но будьте осторожны, здесь у нас тоже ворья предостаточно.
* * *Грубая желтоватая славянская скрипка, отнятая мною у Дидо, лежала на ковре.
Как Дидо ее не раздавила вчера во время пляски и не разгрызла пополам во время сегодняшней своей гадкой игры – было неясно.
Я никуда не пошел, а снова завалился спать в надежде, что увижу Тартича или, на худой конец, падре Боэме, Богуслава Черногорского.
Проспал я до четырех часов дня. Больше мне ничего не снилось.
Черногор вернулся откуда-то раздраженный, злой.
Кивнув на желтую славянскую скрипку, он сказал:
– Я на ней не играю. После полетов «Ф-16 Еagle», после акустической травмы – просто не могу. Да и раньше не мог. В наше время быть самоучкой – горький хлеб. А время для скрипичного учения, как вы понимаете, я давно упустил. Поэтому Дидо меня умышленно своей игрой мучает. Она… – Черногор вдруг замолчал. – Вам пора, – грубо и совсем не так, как полагается говорить хозяину, сказал он.
Я стал лихорадочно застегиваться, обуваться.
Словно пытаясь сгладить неловкость, Черногор задумался вслух:
– Сделать вам, что ли, подарок? Скрипку подарить не могу. Но вот модель… Возьмите – «ишачка»! – вдруг взмолился он. «Ишачок» напоминает мне о «Фантомах». «Ишачок» наш, конечно, не для «собачьей драки», для внезапности. Но все равно, он тоже – летающая смерть…
– Что ж, совсем не летать нам теперь?
– Пока – летать. Но надо как можно быстрей на собственные крылья переходить. А то все механические и механические… Так уже с человецами было. Летали на железных крыльях – вот в землю железом и ушли… И это опять повторится. А «ишачка» я разберу, упакую и в кошелку!
Он достал из шкафа допотопную, плоскую, как чемодан, мягко сплетенную двуручную кошелку, стал по частям укладывать в нее модель самолета.
– Кстати, про Тартича я ничего не выдумал. Просто мне лень записывать. Вот я ночью вам историю и наговорил. А вы уж распорядитесь ею, как знаете. Через сон любая повесть лучше на лист ложится. Только не пишите, пожалуйста: «Повесть про то, как Черногор от акустической травмы лечился»…
Хозяин куда-то ушел.
Снова пришел Костик Хлус и стал болтать всякую ерунду. При этом он тревожно зыркал хитрыми глазенками по кабинету Черногора.
Потом пришла – и снова с ужимками Костика забрала – Стервуля.
Дидо не приходила.
Я вышел на террасу.
Волнение моря было теперь небольшим, меньше двух баллов.
Вдали показался медленно входящий в гавань паром. Трехпалубный, тускло-белый.
Я оглянулся на город. Он был виден только одной из частей, краем.
От резкого поворота тень жары и синяя тьма от выпитой сливовицы заколыхалась надо мной, как ковер!
Мне больше не хотелось в Пирано, не хотелось в Анкону. Я знал, это настроение скоро пройдет, и я, всегда восхищавшийся европейской культурой и никогда до этой ночи не сопоставляющий ее с дьявольскими трелями, поеду в Анкону и в Падую. Поеду искать шеститомный труд Джузеппе Тартини, который он завещал профессору Коломбо и который тот так бездарно посеял! Знал, что буду читать партитуры Богуслава Черногорского, который стал учителем падре Мартини, славного францисканца. Знал… Но перебороть себя не мог.
Мне захотелось незаметно уйти и немедленно вернуться в Россию.
На цыпочках пошел я из дома вон.
В коридоре и в прихожей мне никто не встретился.
Я заехал в «Тополицу» и забрал свою тележку на колесах. Черногорову кошелку я держал в руке, тележку катил за собой.
* * *В порту города Бар я снова встретил Костика Хлуса.
Костик страшно сочувствовал травмированному Черногору и вызвался проводить меня до парома.
Там сочувствующий и ласковый Костик меня обокрал.
Пока я искал, а потом показывал у сходен электронный билет, вчера в минуту просветления заказанный через отель «Тополица», Хлус куда-то исчез.
Вместе с ним исчезла Черногорова кошелка с моделью славного и меня нисколько не пугавшего «ишачка».
Исчезли и двести евро, сунутые для мелких расходов в нагрудный карман рубашки.
Я посчитал эти кражи дурной приметой.
Резко развернувшись, пугая себя возможной акустической травмой, натовскими ревущими самолетами, авиабазами и прочим, я вместо сладостной и благословенной Италии повернул на север.
Буйная и необъяснимая радость вдруг захлестнула меня.
Источника радости я определить не мог.
С удивлением отмечал только, что с радостью смешивалась и словно бы ей аккомпанировала слышанная ночью песня, которую хозяин дома выудил скорей всего из «Голубиной книги» и приспособил для собственных нужд:
…И на тех на вратах на Балканских
Сидит Черногор-птица,
Сторожит тайные пути и тропы.
На закат птица зорко посматривает,
Коготки звонко потачивает.
Радуется Черногор дню, радуется он и ночи!
И никому та радость – не в тягость,
И никому птичьей радости не унять…
Юрод
За стеной, за высоченным, в четыре метра, забором, пел сошедший с ума петух.
Его хрип мельчайшими каплями птичьей слюны влетал в открытые фортки, достигал человечьих ушей, высверливал нежные барабанные перепонки, стекал по лицам, жег кожу, вбирался и всасывался сперва теми, кто лежал у окон, а затем уже сладкой заразой чужого дыхания передавался всем остальным: густо, почти вповалку, набитым в больничный корпус.
Первые три слога своей чудовищной песни петух проталкивал сквозь судорожно сокращающуюся глотку со злобным шипением, разом, слитно. Потом укладывал эти слоги равными дольками на язычок-лодочку и одним ловким движеньем запускал вверх: в рассеянную над землей клочковатым туманом, рваной телесной мглой энергию утра. Протолкнув первые три слога, петух переходил к четвертому: мертвому, долгому, низкому, клекочущему паром, укутанному в покалыванье каких-то радиоволн, вечно терзающих эфирное тело дня и ночи.
И хотя четвертый звук обрывался неожиданно – отголосок его и зловещая тишина отголоску вослед были хорошо слышны и здесь, на окраине Москвы, страшно далеко от кричащего петуха, в робко шлепающем, но одновременно и судорожно спешащем такси.
В машине сидели двое – скорчившийся на переднем сиденье пассажир и водитель.
Внешний вид пассажира был страшен. В трещинках мягких губ запеклась кровь, правое глазное яблоко намертво затянулось черно-сиреневым веком, левый глаз – пронзительно-голубой – слезился. Все лицо (впрочем, приятное и округлое), казавшееся, вопреки густо облепившей скулы и шею бородке, школярским, детским, пылало свежими прижогами йода. На лбу, над неширокими, но глубокими морщинами засохли струйки грязной воды. Волосы на голове были коротко и неровно подстрижены.
Пассажир в новом дорогом фиолетовом плаще и вельветовых брюках был – если не считать прозрачных, криво обрезанных, едва доходящих до щиколоток носков – вызывающе бос. Он не походил на стянувшего несколько купюр и быстро приодевшегося бомжа, хотя и пытался, подобно этим наглым тварям, пристроить свои ступни – черно-багровые, просвечивающие сквозь тоненькие носки, – куда-то повыше чисто выметенного машинного коврика.
Но даже не эти пачкавшие обивку машины ступни раздражали и мучили шофера. Раздражало и мучило выражение лица уплатившего за оба конца пассажира. Водителю все время казалось: сидящий выкинет сейчас что-то постыдное, гнусное…
«Рвань… Поз-з-зорник…» – таксист еще раз украдкой глянул на пассажира. Однако тот углубился в свои мысли и внимания на окружающее не обращал, лишь изредка вздрагивая и бормоча себе под нос что-то вроде: «Там… за стеной, за забором… Хриплое… Невыносимое… Тяжкое…»
Тычась в заборы и тупички, грязно-серая, а когда-то салатная легковуха, похрустывая закрылками, поскрипывая ремнями и кожицами, пыталась вывернуться из неровностей и ям. Но при этом только глубже втягивалась в нескончаемый сад с пустырями, с невысокими, нелепо крашенными заборами, с давно пересохшими прудами и узкими отводными канавами, с постаментами без статуй, чуть серебримыми паутинками ранней изморози…