Светлозар Игов - Олени
На большинстве картин не было людей — городские пейзажи или интерьеры, также лишенные следов человеческого присутствия: устремленные в никуда пустые глаза окон; двери, из которых, как кажется, только что кто-то вышел и никогда уже не вернется; какой-то дом в пустынной местности, освещенный уже скрывшимся за горизонтом солнцем, небесный свет которого говорил скорее об отсутствии погасшего светила, чем о его наличии; дворы, где на каменных плитах угадывались незримые следы ушедших отсюда; тени невидимых, оставшихся где-то за рамками картины деревьев и зданий, словно кричащие об отсутствии людей.
Эти картины чем-то напомнили мне работы Де Кирико и Рене Магритта, хотя образный строй и цветовые решения были другими и явно выдавали прежнего автора, преобразившего всю чувственную радость своей ранней живописи в безнадежную грусть печальной житейской мудрости.
Только на трех картинах были люди, но и они тоже, скорее, говорили об «отсутствии».
Одна, «Мать и сын», в сущности, представляла собой портрет. И не просто портрет, а портрет жены и ребенка художника — до такой степени картина сохранила и в то же время видоизменила их индивидуальные образы, которые я помнил и которые можно было увидеть на сохранившихся фотографиях (если фотографии вообще могут передать то, что лишь живая и влюбленная в эти модели рука в состоянии воспроизвести). И все же (не только из-за обобщающего названия) это был не просто портрет. Мать и ребенок были вписаны в определенную предметную среду и житейскую ситуацию и в конечном итоге преодолевали индивидуальное одиночество образа, закрытость традиционного портрета в самом себе. Справа, на переднем плане картины, на домашнем стуле, с вязаньем в руках, сидела мать, глядя в сторону сына, словно забыв на мгновенье о своем занятии. Он стоял чуть глубже, слева от фигуры матери, легко облокотившись на подоконник раскрытого окна и глядя на улицу. И так же, как было озарено его лицо невидимым источником света дня, светился взгляд матери, обращенный к сыну, полный материнского и женского счастья. В то же время какая-то печаль (может быть, печаль фиксирующего их взгляда) исходила от всей картины, на которой образы людей, вроде бы явно присутствующих в жизни, застыли навсегда в миг, вырвавший их из нее, чтобы сохранить в какой-то иной реальности, вне времени.
Вторая картина представляла собой портрет его дочери. Она, единственная, не излучала грусть, от нее исходило лишь ощущение лучезарности жизни. И, может быть, только взгляд, в котором сквозило знание о том, что этот милый ребенок столь нелепо уйдет из жизни, вносил в этот солнечный образ ауру отчаянной тоски.
Но больше всего мне запомнилась третья картина. Мое сердце сжалось от боли, лишь только я увидел ее. Потому что это был наш портрет — мой и Елены.
На картине под названием «Любовь» были изображены юноша и девушка. Они сидели на камнях каких-то руин, спинами опершись друг на друга: девушка положила руки на острые, высоко поднятые колени и смотрела куда-то далеко, за пределы картины, а юноша — он сидел в полупрофиль, спустив вниз ноги и слегка наклонив голову — тоже вглядывался куда-то вдаль. А за ними, на фоне озаренного солнцем неба, смутно различались утонувшие в кустах и траве развалины, над которыми, в глубине картины, возвышался силуэт мраморной колонны, разъеденной временем.
Поразило другое (даже не внешняя схожесть — вне всякого сомнения, это были мы, в той же одежде, как в то далекое лето в гостях у художника): эти озаренные счастьем и любовью юные создания, излучающие молодость, были нарисованы на фоне археологических руин. Дядя Митко не знал, не мог и подозревать, что мы познакомились в античном театре. Но на картине был изображен не театр. Это был остро врезавшийся в мою память пейзаж из детства — развалины у того далекого села на берегу Средиземного моря во время поездки с родителями. Даже цвет неба и странные, неуловимые зеленоватые и оранжевые отблески заката у горы Шенуа на картине были точно такими, как и в моих воспоминаниях. Дядя Митко никогда не бывал в тех местах и не мог знать о моих детских впечатлениях, оставшихся со мной навсегда. И даже резкий запах полыни из моего прошлого как будто присутствовал в его картине — на ее переднем плане, совсем незаметный, виднелся серо-зеленый стебелек полыни.
Самым удивительным было не просто совпадение моего детского воспоминания о нашем средиземноморском путешествии с тем, что изобразил художник, а контраст между молодостью жизни и древними руинами, внушавший мысль о кратковременности счастья и любви, хотя в самой картине не было ничего от плоской однозначности аллегорий, так всегда бесившей меня.
Впервые я увидел себя со стороны — не как отражение в блестящей поверхности зеркала, в котором человек видит лишь то, что воспринимает его взгляд, и не на фотографии, которая при всем мастерстве фотографа — всего лишь картинка, запечатленная мертвым объективом. Я увидел себя не как отражение чужого, беглого, мгновенно исчезающего внимания, а в со-творяющем взгляде, который в состоянии сохранить увиденное и разгаданное в чем-то более долговечном, чем мимолетный взгляд, — в вечности картины. Я увидел себя настоящим… И чужим.
И еще… Картина излучала счастье двух молодых людей, поглощенных своей любовью. Вот только почему, опираясь плечами друг на друга и как бы слитые воедино, в одно тело, эти двое смотрели в разные стороны и даже освещены были не одним, а разными небесами? Почему, вопреки банальной истине о том, что любовь — это когда двое смотрят не в глаза друг другу, а вместе в одну сторону, мы на картине устремили свои взоры в разных направлениях? Может быть, художник разглядел в нашей любви что-то, чего мы тогда еще не умели понять, погруженные в свое счастье? Или это было какое-то прозрение художника (а может быть, его искусства, о котором и сам творец ничего не подозревал) о жизни и любви вообще? Или это я, после своего горького опыта, видел что-то, чего в картине не было?
Но это «что-то» там все-таки было.
Картина казалась мне воспоминанием об одном сбереженном счастье и в то же время — печальным предсказанием, посланием, которое шлет мне из небытия художник, вглядывающийся в мою судьбу. А может быть, внесший в нее что-то и из своей.
Тогда я лишь поинтересовался ценой картины. Она далеко превосходила мои скромные возможности. Да и, в самом деле, даже если бы эти возможности у меня были, купил бы я ее? Вряд ли. Мне было достаточно того, что я видел ее, она, как и вся выставка, навсегда осталась в моей душе. К тому же в каталоге, который я взял, всегда смогу увидеть крохотную репродукцию картины под названием «Любовь».
Я вышел из выставочного зала под нудный дождик, все еще неся в себе свет увиденных картин и совсем не думая о том, куда, собственно, направляюсь.
А шел я туда, ради чего, в сущности, и приехал в этот Город. Я понял это, когда очутился перед оградой античного театра, который вдруг вырос передо мной в своей пустой глубине, как огромный колодец, под серой тенью облаков, в зеркальном блеске мокрых от дождя плит, не отражающих ничего, кроме пустого неба.
Место, где я впервые встретил Елену.
Это произошло год спустя после смерти мамы.
Как довольно часто в ту зиму, и сейчас, после недели занятий в университете, уже вечером в пятницу или — как на этот раз — рано утром в субботу я отправлялся в гости к дяде Митко.
Уже был май, утренний экспресс летел через утопавшую в цветах и зелени солнечную равнину, и я, впервые после обрушившегося на меня горя, ощущал в себе пробуждение надежды, радости и жизни, чувствовал, как мои глаза и все мое существо раскрываются вновь, доверчиво обращенные к миру.
Я прошел по сияющей свежестью и бодростью улице под сводами платанов, пересек блестящую на солнце нелепо огромную площадь, через как всегда кишащую людьми главную улицу и словно впервые заметил, какими прекрасными девушками полон мир — их обнаженные после долгой зимы и под ярким солнцем молодые тела делали их столь привлекательными.
Старинный дом художника был наверху, на холме.
Сам он был необычайно оживленным и жизнерадостным в тот светлый день, и скоро я узнал причину — через полуоткрытую дверь комнаты, служившей ему ателье, я увидел на штативе начатую картину. Казавшийся почти дряхлым, сраженным горем старик, которого я оставил две недели назад, сейчас был крайне возбужден. Он и радовался нашей встрече, но был и несколько рассеян.
Дядя Митко не выгнал меня, он никогда бы себе этого не позволил, но я знал, что стоит мне уйти, как он тут же бросится к незаконченной картине в ателье (хотя весь его дом уже давно превратился в ателье, заставленное картинами и старинными предметами, только комната, где он рисовал, по-настоящему и была его Ателье). Чтобы оставить его наедине с захватившим его вдохновением, я сказал, что пойду погулять.