Борис Рохлин - У стен Малапаги
После бутылки «Столичной» пришёл Витя, с ним В. и Ю. с женой. Ритм второго дня свадьбы, плавный, неторопливый, немного опухший, свёл Витю и меня за столом, а третья «Столичная» и молодой незлой коньяк разговорили нас, и мы жадно изливались, не слушая и не слыша друг друга. Теплели, отводили душу.
Витя расслабился, и расслабленность повлекла его на хитрую дорогу откровения и сладкой, густой икоты.
Вкус больших пугливых звёзд почувствовал я и вкус выпитого им.
Витя подтвердил мою принадлежность и подверженность определённому порядку вещей в мире, он установил моё место, закрепил его за мной и дал согласие на моё существование в предрешённом замкнутом круге. Он был добр, пьян и наивно жесток. И он мне нравился, а я нравился ему.
Витя был добр и щедр. Ошалелая щедрость его шумела у меня в ушах, дышала в лицо, настоенная на коньяке и водке, с запахом осетрины, она накладывала меня на каждую вещь, растворяла меня в дыхании и словах, и смехе, в несвежей горьковатой сумятице второго дня творения.
И был вечер, и было утро. День второй.
Буйная его щедрость смущала и трогала, она поселилась во мне, она разрасталась, и это было похоже на признание, и причина ежевечерней грубой грусти была неведома, и тайна моего существования оставалась скрытой, и моего унижения. А Витины зубы, острые, сладострастные, приближались к моему лицу, смыкались надо мной, и в пасти его свершалось будничное жертвоприношение чревоугодию.
Происходящее не требовало завершения, венца, мученичества, нас несло в неведомое, и не было лоцмана, и у мёртвого лоцмейстера с расстроенньм желудком и бельмом на глазу уже не было времени и сил, чтобы объехать все буи, все знаки, все маяки, и они оставались незрячими. Не взывая о помощи и не нуждаясь в ней.
Водка убывала. Несколько бутылок стояло на столе, изумляя своей пустотой, её невероятностью и невозможностью. Витю лихорадила нежность и глушило сомнение. От страха близкой потери его живот буйствовал и издавал подозрительные, вводящие в краску звуки. Его глаза лепились к оставшейся водке, ласкали и жались к ней.
Но во всём уже чувствовалось увядание и скорый, неизбежный конец. Пир умирал, умирало чревоугодие, и последнее жертвоприношение плоти было негромким и выглядело виновато.
Мы сидели рядом, на углу стола, на углу, приходившемся к двери, и сквозь её полуоткрытость на нас дул ветер прощания и ухода. И сквозняк уже уносил нас, уже вывел из дома и потащил вдоль палисадников, начальных школ и немытых по-зимнему окон.
И тут Витя, умиротворённый собственной безопасностью и превосходством, увлёкся и увлек меня, и слова его висели в воздухе, как запах, и дым, и сумерки, и ветер.
Витя увлёкся, и его слова, и его рассказ тащили меня, и жилище его представало моему воображению, печное, растопленное до красноты и почесухи, и вода в колодце была задушена льдом, и брага в бочках сипло голосила, а гниющие яблоки плакали и мочились.
И то, что для меня было концом, оказалось началом. Витя открыл мне это. Продолжение, нескончаемость того пути, по которому мы шли. Живые, незрячие, влюблённые и готовые к обману. К обману, в котором нас всегда опережали.
И Витя открыл мне связь и зависимость, и путь, уведя в свой дом, своё владение, свою келью чревоугодника, давшего обет безбрачия.
И я сказал, что приду, что буду. Поражённый, перемучившийся откровением и выживший. Я обещал приехать, и наше расставание было залогом нашей встречи.
Чёрный кофе
Все спали. На запылённый рояль и старый буфет с выбитым стеклом падало солнце. Раннее нежаркое тепло было разбросано по чердаку. Лежало на стенах, стеллажах и лицах спящих. Кто спал на стульях, кто на полу. Какая-то женщина спала в углу, слева. Когда я поворачивался на правый бок, я видел две бутылки из-под шампанского и две из-под водки.
Спал я часа четыре и проснулся.
Встретились мы с Витей посередине комнаты. Мы улыбались и, улыбаясь, пожали друг другу руки и похлопали друг друга по плечу.
Было начало восьмого или около того.
Мы были счастливы. Потихоньку разглаживали свои мятые припухшие лица. Чистились, застёгивались. Не спеша хорошели. Лица вытягивались и утончались. Лёгкое тело раскачивалось в тишине утра. Мы вздрагивали от непонятной нам радости. Припоминали девочек. Они плясали и пели.
Горе было неведомо нам. И как одалживаются деньги, и как они даются, мы не знали. Нас уносило на покатых и тёплых волнах табачного дыма. Шипели магнитофонные ленты и свёртывались, как сухие листья.
Открывалась новая бутылка, наполнялась рюмка, делался бутерброд. Море подступало ближе, тончало стекло рюмки, свет мерцал, дробился, стены уходили. Мир расширялся и добрел.
Мы спустились вниз, помылись. Совершать привычный утренний ритуал было приятно. Потихоньку возвращалось утраченное равновесие. Пустые, звонкие головы находились в некотором удалении от нас, на некотором расстоянии. Свет солнца, тишина, звуки с улицы доходили нескорые и перепутанные.
— Такая ситуация, — сказал Витя. — Такая ситуация, что надо бы кофе.
Миновав две двери, почтовые ящики и гулкую одичалость парадной раннего воскресного утра, мы вышли на улицу. Раненный солнцем, но ещё живой холодок уколол глаза и забыл о нас. А мы ошалели и резвились душой и мыслями в тайне друг от друга и от редких прохожих.
В булочных, гастрономах, кафе, мороженицах, сосисочных и закусочных еда была, кофе — нет.
Тут «Колобок» открыл дверь, выпустил пар и впустил нас. Большая тёплая буфетчица подала два кофе и два эклера. Её грудь пела трогательную и знакомую нам песню.
Мы сели за самый дальний столик, в углу, у окна, с колобками и зайчиками на стенах и с палисадником за окном. Всё съев и выпив, подобрав крошки и облизав губы, мы ещё долго сидали в нелепой и немой прострации. Потом ушли.
Людей стало больше. Они были в парках, на улицах, у дворца и полуразрушенных башен и театров. Преодолев канаву и перейдя футбольное поле, — мимо детского городка, мимо уже игравшей музыки, — мы прошли те же улицы, те же дома в обратном направлении. Поднялись на чердак, где был накрыт стол, а мы проголодались.
Уехал я вечером. Вернулся домой. Вернулся пьяный и никчемный.
Но когда-нибудь я протрезвею. Мы встретимся. Закрутится танго. Из сумерек появятся девочки. Жизнь заиграет. И всё начнётся сначала.
А потом, через несколько лет, мы умрём.
Воскресная поездка за город
Не то чтобы странно было происходящее с нами. А судья — старый, дурной старик в дырявой мантии, на ногах у него галоши, на голове ветер передвигает волосы. И слышен язык, неведомый нам.
Неизвестные странные люди окружали нас. Они не говорили и не молчали. Они двигали плечами и спиной. Редкие их, нелепые лица сомневались в чём-то и были доверчивы к дальнему.
Купив билеты, мы сели в электричку, потом сели в другую. Которая со всеми остановками. Мы не торопились, а говорили. Электричка не шла, а стояла. У платформы. По правой её стороне. И вид за окном не менялся, а был одинаков. И мы привыкли к нему.
Суд шёл, шёл своей чередой. И череда та была неизбывна и глумлива.
Слово было предоставлено прокурору. Во рту этот грозный человек держал огромную сигару. Руки он вытянул перед собой и говорил, смотря на кончики своих пальцев. Телом он был похож на бело-розовую женщину. Тело его неистовствовало и порвало сюртук, после чего он съел сигару, а она была горящей. И теперь его живот просвечивал, как пустая тыква, в которую вставили свечку.
Электричка тронулась и разрушила наши привычки. Горький аромат жилья покинул нас. И замена ему свершилась томящейся каруселью колёс и путаницей металлических рельсов.
Суд длился. Длительность его исчислялась годом и одним месяцем. Судья умер. Но времени на похороны не оказалось. И его положили на корни под платаном и прислонили к стволу. От этого он скорее сидел, чем лежал, но всё-таки он больше был мёртвый, чем живой.
Прокурор превратился в аиста. И теперь, стоя на одной ноге, он обвинял нас в опоздании на казнь.
Белое горячее его дыхание, жадное птичье тело вызывали у окружающих зуд и икоту.
И суд продолжался.
А присяжные заседатели вышли в Царском Селе. А часть отправилась в Павловск.
Когда нам хорошо
В своём дошкольном детстве он жил у бабушки. И в том месте было много деревянных заборов и глухих каменных оград из кирпича. Лазить на заборы, а особенно на кирпичную стену, что ограждала паровозное депо, строго воспрещалось. И эта бабушка, — уж эта мне бабушка Берта, — когда Володя однажды ослушался, как наказала его, как наказала, и в угол между сундуком и дедушкиной, — когда он ещё живой был, до тех пор, пока не умер, — а теперь его койкой поставила, но этого мало ей показалось. Так она ещё наказание ему устроила, выдумала в назидание, чтоб проучить. Взяла на работу и весь день во дворе на скамейке заставила сидеть под окном бухгалтерии, где бабушка уже двадцать третий год была старшим бухгалтером и заведовала за своим столом, что у окна стоял, «материалом в пути», то есть в тех, как сама ему когда-то объяснила, бумагах разбиралась, которые представляли разные грузы, что к бабушкиной с дедушкой, — которого тогда, правда, уже не было, — станции приближались, и это и был «материал в пути».