Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2008)
Избы в деревне никогда не закрывались. Вхожу в первую хату, стою на пороге. Спрашивают: “Тебе чего, девочка, ты откуда?” Начинаю объяснять и просить хоть что-нибудь. У хозяйки ничего нет, да и по убогости хаты чувствуется, что это так. Во второй хате то же самое. В отчаянии захожу в третью — те же вопросы, те же ответы — я от учительницы, из Толстого, мама просила, она отдаст с зарплаты… Ну нет ничего у нас! А я уже уйти без ничего просто не могу, стою. Тогда хозяйка раздраженно слезает с печи, открывает конфорку, вынимает чугун и достает оттуда мне три пареных турнепса. Это действительно все, что у них есть. А мама просила еще хотя бы на одну папиросу табачку, ною я. Тогда с печи встает хозяин, открывает пустой сундук, и там на дне лежит один голый столбик от табака, он мне его отдает. Это богатство я несу домой семь километров. Сразу съедаем турнепс, мама строгает палку ножом, закуривает. А что завтра — никто не знает.
Нищими были мы, но не менее нищими были и колхозники. В отличие от других деревень, где мы жили, в Толстом было лучше с топкой. Во-первых, разрешалось брать в стогах солому и, во-вторых, за селом вдоль реки росли большие кусты осинника. Мне запомнилось счастливое, улыбающееся лицо мамы, когда она однажды приволокла большую вязанку осинника и стояла, отдыхала у дома. Запомнилось потому, что в те годы я улыбающуюся маму не видела никогда.
Деревенские дети и мы с ними, как только сходил снег, а земля была еще ледяная, выбегали босиком на улицу и играли в лапту. Домой прибегаешь — ноги красные, как у гуся, сразу на печку. Мы, любопытная детвора, всегда спрашивали, кто что сегодня ел. Большинство дружно отвечали — щи из кряпивы, мы тоже питались в основном такими же щами, только, может быть, у них в щах была еще и картошка, у нас ее не было. Просидев всю зиму голодными на печи и выскочив на ледяную землю по весне, никто из нас и из деревенских ребят никогда не заболевал.
В это лето жили как-то полегче, чаще привозили в школу хлеб, добрая продавщица давала хлеб под зарплату, и не только нам. У нее был список учителей, и она записывала, сколько кто должен. Каждый раз с дрожью дожидаешься своей очереди, не зная заранее — запишет она или нет (очень больших должников она уже не записывала и хлеб просто убирала с весов). Вот стоишь, она взвешивает и называет рубли-копейки. И ты тихонько говоришь: “В тетрадку”. И если она берет тетрадку и записывает, в душе буря радости! Хватаешь хлеб, корочку в рот — и домой.
В доме часто бывало молоко, и даже одна женщина-почтальон по пути в Михайловское за почтой заносила маме мед: “Уж больно ты худа”. Денег никогда не брала. Мама всегда все делила поровну на пять частей, без учета возраста. Для меня всякая дележка заканчивалась тем, что мне казалось, будто я выбрала самый лучший кусок, но как только я его съедала, я была абсолютно уверена, что кусок, лежащий рядом, был намного больше и лучше. И так, наверное, у всех нас, детей.
Я страшно любила залезать на деревья, меня и звали Кларка-коза. Иду к подружке. А ее отец удивляется: “Клар, что же ты идешь через калитку — не видишь, вон же забор!” Он всегда так шутил, любил меня, каждый раз давал кружку молока — пей, козочка! Я стеснялась, но пила.
А зима 1940/1941 года была такой же жестокой и голодной. Одежды — никакой. Мама ходила в класс в чем-то похожем на телогрейку, подпоясывалась единственной не драной вещью — вафельным полотенцем. Мы им по утрам вытирали лицо и руки и отдавали ей. У нее была заветная мечта — иметь бурки с галошами. Как она сумела одна сохранить четырех малых детей в то страшное время — это чудо.
Наступила весна 1941 года. Потеплело. Мама вымыла всех нас перед топящейся печкой, перестирала, высушила и одела на нас чистые лохмотья, выпроводила всех на улицу, сама вымылась, постирала свои лохмотья и передала мне повесить сушить, а сама совершено нагая забралась на печь. И вот судьба. Ни на полчаса раньше, ни на полчаса позднее к дому подошел… отец. Кончился его лагерный срок. Он вернулся домой. Мы оторопели. Он в дом, а мы говорим — туда нельзя. Он врывается, мама зажалась на печи, слезть не может, плачет.
— Ксеня, я пришел, выйди…
Она зовет меня:
— Принеси белье!
Я бегу, белье совсем мокрое, возвращаюсь, говорю ей об этом, она кричит:
— Неси мокрое!
Теперь отец сидит на скамейке и плачет. Приношу мокрое белье, бросаю ей на печь, она одевается и спускается.
Несколько дней бесконечные рассказы отца, мне почему-то совершенно не интересные. Но родителям не до нас. Отец забирает у нас всю маму целиком. Он навесил на нее все прошлые и будущие беды. И наконец спросил:
— Неужели ты не могла купить себе хотя бы одно приличное платье?
Он этого понять не мог. А ее этот вопрос привел в ярость, она просила его уехать вообще: как мне ни тяжело, но с тобой еще тяжелее. Мы все ходили мрачные и растерянные. Родители пошли в Черемисиново и купили маме новое красивое ситцевое платье, видимо на мамины отпускные деньги.
Отец отбывал свой срок под Воркутой. Их привезли по еще не застывшей реке на пустое место, приказали самим строить себе жилье. Была уже глубокая осень, ночи они проводили в лесу у костров. А когда построили барак и затопили, со всех стен и с потолка вода лилась ручьями. Питались, кроме пайки, куропатками. Они еще тогда совсем не боялись людей, их можно было брать руками и жарить на костре. О каких-либо жестокостях со стороны охраны разговора не было. Но уже в хрущевские времена отец рассказал, что их партию ссыльных сразу разделили на лояльных и ортодоксов. Так вот этих ортодоксов среди зимы всех поморозили: открыли двери, почему-то пустили в казарму воду и во всех, кто пытался убежать, — стреляли. Сам отец приехал не изможденный, не худой, как мы, но в странной одежде: чужой, не по росту большой, снятой, видимо, с мертвого арестанта, да и шапка на нем была похожа на казачью папаху. Купить что-нибудь и заменить одежду денег не было. На работу его не брали нигде и ни на какую должность. Он каждую неделю ходил в Михайловское отмечаться, там тоже ничего не обещали, и тогда он решил поехать в Курск в облоно. Мамино платье под ее язвительные замечания тут же продали соседке. В Курске ему дали направление во Льгов той же области. Мама меня отправила вместе с ним.
Это было лето 1941 года. Опять деревенская пустая хата, печка узкая, как кровать, мы с отцом еле помещались, и ничего в этой хате больше нет. Брали под зарплату молоко и мед у соседей, хлеб в магазине под зарплату не давали. Отец возил на подводе торф от места его выработки до школы. И я с ним, гордая, на подводе. Лошадь распрягали, легкий торф корзинами носили на подводу и везли к школе. Две-три ездки в день.
Но однажды выпряженная лошадь оступилась и провалилась в яму с водой, откуда был выбран торф. Провалилась по самые уши. Отец понимал, да и я тогда уже тоже, что, если лошадь погибнет, ему повторной тюрьмы, как вредителю, не избежать. Каждая попытка лошади встать передними ногами на край ямы и выпрыгнуть заканчивалась обвалом этого края. Отец прыгнул в яму сам, пытаясь подтолкнуть лошадь сзади, но яма оказалась такой глубокой, что он дна не доставал и сам барахтался, как лошадь. Мы сели на траву и в отчаянии притихли. Притихла и лошадь, по уши погруженная в яму. Вдруг она прыгнула, передние ноги легли далеко от края ямы, затем она осторожно подтянула задние ноги и рывком очутилась на узком пространстве между ямами. Причем задние ноги оказались между передними и даже чуть подальше от ямы, чем передние. Еще одно чудо. Мы боялись шелохнуться, не вставали и не подходили к ней, чтобы не испугать. А она, умница, осторожно переступая по узкому проходу между ямами, вышла на сухое место, где ям уже нет совсем. Тут мы кинулись к ней: милая, хорошая! Гладили ее, чесали, ласкали, поили молоком, торжествовали!
Когда отец уезжал за торфом один, я шла в ближайший лесок, там столько ягод клубники! Не земляники с красными удлиненными, довольно кислыми ягодами, а именно клубники — более бледной, крупной, кругловатой и очень сладкой. Садишься и чуть не целый час тихонько объедаешь вокруг себя. И никому это богатство не нужно. Совсем рядом деревня, люди, но все как-то пустынно. В деревенских домах нищета — ни занавесок на окнах, ни цветочков, в хате стол, вдоль стен лавки, печь, чугуны, ухваты, где-то за занавеской иногда кровать. И все.
Как-то с отцом мы на несколько дней поехали в Толстый и там узнали — война! Люди кучками сбивались по деревне, стояли у школы, слушали радио. Мир изменился. Даже мы, девчонки, без конца о чем-то спорили, например, кого тяжелее потерять — мужа или сына. Тут я в первый раз услышала, что жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда.