Татьяна Толстая - Невидимая дева
Ночью была гроза. Бушевали деревья. Ленечка просыпался и плакал. Утро пришло серое, грустное, ветреное. Дождем прибило Сирин к земле, и дедушка сел в постели, и его поили бульоном. Петя поболтался на пороге, порадовался дедушке, посмотрел в окно – как поникли под дождем цветы, как сразу запахло осенью. Затопили печку; прикрывшись капюшонами, носили из сарая дрова. На улице делать нечего. Ленечка сел рисовать карандашами, дядя Боря ходил, заложив руки за спину, и насвистывал.
День прошел скучно: ждали обеда, потом ждали ужина. Дедушка съел крутое яйцо. Ночью опять пошел дождь.
Ночью Петя бродил по подземным переходам, по лестницам, по коридорам метро, не мог найти выхода, пересаживался с поезда на поезд: поезда неслись по отвесным лестницам, двери – нараспашку; проезжали по чужим комнатам, заставленным мебелью; Пете непременно нужно было выйти, выбраться наружу, там, наверху, Ленечке и дедушке грозила опасность: забыли закрыть дверь, она так и стояла, разинутая, а птица Сирин пешком поднималась по скрипучим ступенькам, закрыв глаза; Пете мешал школьный портфель, но он тоже был очень нужен. Как выйти? Где здесь выход? Как выбраться наверх? «Нужен билет». Конечно, чтобы выйти, нужен билет! Вон касса. Дайте билет! Казначейский? Да, да, пожалуйста, казначейский! «Подделка казначейских билетов преследуется по закону». Вон они, билеты: длинные, черные листы бумаги. Погодите, в них же дырки! Это преследуется по закону! Дайте другие! Я не хочу! Портфель раскрывается, из него вываливаются длинные черные билеты, все в дырках. Собрать, скорее, скорее, меня преследуют, сейчас поймают! Они расползаются по полу, Петя собирает, запихивает как попало; толпа раздается, кого-то ведут… Не уйти с дороги, сколько билетов, о, вот оно, страшное: под руки ведут огромное, ревущее как сирена, задравшее вверх багровую, распухшую морду, это ни-рыба-ни-мясо, это конец!!!
Петя вскочил с бьющимся сердцем; еще не рассвело. Ленечка мирно спит. Добрался босиком до дедушкиной комнаты, толкнул дверь – тишина. Горит ночник. В углу чернеют кислородные подушки. Дедушка лежит с открытыми глазами, руки стиснули одеяло. Подошел, холодея и догадываясь, тронул дедушкину руку, отпрянул. Мама!
Нет. Мама закричит, испугается. Может быть, еще можно исправить. Может быть, Тамила?
Петя бросился к выходу – дверь была распахнута. Сунул голые ноги в резиновые сапоги, на голову – капюшон, загрохотал по ступенькам. Дождь кончился, но с деревьев капало. Небо серело. Добежал разъезжающимися по глине, подгибающимися ногами. Толкнул дверь веранды. Тяжело пахнуло холодным, застоявшимся пеплом. Петя задел на ходу какой-то столик: зазвенело и покатилось. Нагнулся, ощупью нашарил и помертвел: кольцо с серебряной жабой, охранное Тамилино кольцо, валялось на полу. В комнате завозились, Петя распахнул дверь. На кровати в полутьме силуэты двоих: Тамилины черные спутанные волосы разбросаны по подушке, черный халат на табуретке; повернулась и замычала. Дядя Боря вскочил в постели, борода вверх, волосы всклокочены. Набрасывая одеяло на Тамилину ногу, прикрывая свои, быстро завозился, закричал, вглядываясь в темноту:
– А?! Кто, что?! Это кто?! А?!
Петя заплакал, крикнул, дрожа в страшной тоске:
– Дедушка умер! Дедушка умер! Де-ду-шка умер!!!
Дядя Боря отбросил одеяло, выплюнул ужасные, извивающиеся, нечеловеческие слова; Петя затрясся в рыдании, ослеп, выбежал, – ботами по мокрым клумбам; душа сварилась как яичный белок, клочьями повисала на несущихся навстречу деревьях; кислое горе бурлило во рту; добежал до озера, бросился под мокрое, сочащееся дождем дерево; визжа, колотя ногами, тряся головой, выгонял из себя страшные дяди-Борины слова, страшные дяди-Борины ноги.
Привык, затих, полежал. Сверху капали капли. Мертвое озеро, мертвый лес; птицы свалились с деревьев и лежат кверху лапами; мертвый, пустой мир пропитан серой, глухой, сочащейся тоской. Всё – ложь.
Он почувствовал в кулаке твердое и разжал руку. Распластанная серебряная охранная жаба выпучила глаза.
Спичечный коробок, мерцающий вечной тоской, лежал в кармане.
Птица Сирин задушила дедушку.
Никто не уберегся от судьбы. Всё – правда, мальчик. Всё так и есть.
Он еще полежал, вытер лицо и побрел к дому.
Огонь и пыль
Интересно, где теперь безумная Светлана по прозвищу Пипка, та, про которую одни с беспечностью молодости говорили: «Да разве Пипка – человек?», а другие возмущались: «Что вы ее к себе пускаете? Книги бы поберегли! Она же все растащит!» Нет, они были не правы: всего-то и числится на Пипкиной совести, что светло-синий Сименон да белая шерстяная кофточка с вязаными пуговичками, да и у той локоть был уже штопаный. И бог с ней, с кофточкой! Куда большие ценности улетучились с той поры: Риммина сияющая молодость, детство ее детей, свежесть надежд, голубых, как утреннее небо; тайное, радостное доверие, с каким Римма вслушивалась в шептавший для нее одной голос будущего – уж какие только венки, цветы, острова и радуги ей не были обещаны, и где все это? А кофточку не жаль, Римма сама силком всунула Светлану в эту мало нужную кофточку, когда выталкивала ее, безумную, как всегда полураздетую, в осеннее бушевание, в холодную, мотавшую ветвями московскую полночь. Римма, уже в ночной рубашке, нетерпеливо переминалась на пороге, поджимая зябнущие ноги, поспешно кивала, наступая, выпроваживая Светлану, а та все пыталась что-то договорить, досказать – с нервным хохотком, с быстрым пожиманием плеч, и на белом и миловидном ее лице безумным провалом горели черные глаза, и мокрый провал рта бубнил торопливым трепетом, – ужасный черный рот, где пеньки зубов наводили на мысли о застарелом пожарище. Римма наступала, отвоевывая пядь за пядью, а Светлана говорила-говорила, говорила-говорила, махая во все стороны руками, будто делая зарядку – позднюю, ночную, невозможную, и тут, изображая огромный размер чего-то – а Римма не слушала, – так размахнулась, что разбила костяшки пальцев о стенку и на мгновение удивленно замолчала, прижав солоноватые суставы к губам, к опаленному бессвязными речами рту. В этот момент и была ей сунута вязаная кофточка: в такси согреешься, – дверь хлопнула, и Римма, досадуя и смеясь, побежала к Феде под теплое одеяло. «Насилу выпроводила». Дети ворочались во сне. Завтра рано вставать. «Ну и оставила бы ее ночевать», – бормотал Федя сквозь сон, сквозь тепло, и очень он был красивый в красном свете ночника. Ночевать? Вот уж никогда! И где? В комнате старичка Ашкенази? Старичок все ворочался у себя на прохудившемся диване, курил густое и вонючее, кашлял, среди ночи ходил на кухню попить воды из-под крана, но, в общем, ничего, не раздражал. Когда собирались гости, одалживал стулья, выносил баночку маринованных грибков, детям отклеивал колтун слипшихся леденцов из жестянки; его сажали за стол, с краю, и он посмеивался, болтал ногами, не достававшими до пола, покуривал в кулачок: «Ничего, молодежь, терпите: скоро помру, вся квартира ваша будет». – «Живите до ста лет, Давид Данилыч», – успокаивала Римма, а все-таки приятно было помечтать о том времени, когда она станет хозяйкой целой квартиры, не коммунальной, собственной, сделает большой ремонт, нелепую пятиугольную кухню покроет сверху донизу кафелем и плиту сменит. Федя защитит диссертацию, дети пойдут в школу, английский, музыка, фигурное катание… ну что бы еще представить? Им многие заранее завидовали. Но, конечно, не кафель, не хорошо развитые дети сияли из просторов будущего цветным радужным огнем, искристой аркой бешеного восторга (и Римма честно желала старичку Ашкенази долгих лет жизни: все успеется); нет, что-то большее, что-то совсем другое, важное, тревожное и великое шумело и сверкало впереди, будто Риммин челн, плывущий темной протокой сквозь зацветающие камыши, вот-вот должно было вынести в зеленый, счастливый, бушующий океан.